— И неужели же, — спросила она немного погодя, — нет никаких следов убийцы?
— Нет, есть некоторые... Я разведываю и, кажется, напал на верный след; но в делах такого рода я осторожен и боязлив... Не знаю, верны ли мои предположения? Мне думается, что ваша подруга убита не незнакомым ей человеком.
— Да, я сама это предполагаю. Но кем же?.. Круг ее знакомых очень ограничен; притом она скорее была любима им, чем ненавидима... Разве муж? Но его нет в Петербурге...
— Вы очень кстати пожаловали ко мне, — отвечал я Ластовой, скрыв от нее собранные сведения о муже Пыльневой, — вам, кажется, хорошо известна как настоящая, так и прошлая жизнь вашей подруги, ее отношения к окружающим? Я был бы вам беспредельно обязан, если бы вы сообщили мне об этом предмете поподробнее...
Ластова колебалась и, покраснев вся, отвечала, понизив голос:
— Я бы вам все рассказала, но есть семейные тайны... Впрочем, — прибавила она в раздумье, — Настеньки теперь нет. И все равно при следствии вы можете узнать нашу биографию и от других. Но другие могут передать не так хорошо; я расскажу вам все, — заключила она, — только история наша немного длинна...
Я упросил свою гостью пересесть на диван и велел слуге подать нам чаю.
— Я и Настенька — сестры, — начала Ластова, — обе мы побочные дочери одного богатого помещика, но разных матерей: я — старшая, Настенька — младшая. Свою мать я и не помню, так как она умерла вскоре после моего рождения. До восьмилетнего возраста мы жили при отце, в господском доме; нас холили и нежили, как барских детей; но в это время отец женился, и нас постигла печальная судьба: мы с Настенькой и ее матерью были высланы в деревню... Ей дали и избу, и денег, но запретили одевать нас как барышень. Сначала нам было очень жутко, но мало-помалу, здоровые и веселые от природы, при ласковом обращении матери, мы года через три совершенно освоились со своим положением, забыли и все барские привычки, и выученную уже нами азбуку, переняли местный жаргон и стали вполне крестьянские, деревенские дети. Манерою и языком мы ничуть от них не отличались, а непохожи были на них разве только нежностью и белизною лица да формами рук... В этом была виновата мать наша, которая никак не могла привыкнуть смотреть на нас как на простых детей; в силу этого она баловала нас, избавляя от грубых работ. Может быть, со временем мы бы изменились и по наружному виду, но судьба устроила иначе: деревня, в которой мы жили, а следовательно, и сами мы, была продана за долги с аукционного торга. Отец наш не перенес этого удара и умер, не успев сделать относительно нас никакого распоряжения. В деревню приехали новые господа и стали набирать себе прислугу. Мы обратили на себя внимание двух молоденьких барышень, и нас взяли во двор в качестве горничных: я к старшей сестре, а Настенька — к младшей. Нас одели в новые ситцевые платья и стали учить шить, вышивать по канве и гладью, а также утюжить платья. Во всем этом мы оказали большие успехи, но грамоте нас не обучали. На следующий год господа наши собрались в Петербург, взяв и нас с собою. Между тем пошли слухи о воле, но барин наш не верил в них и выходил из себя, если кто из гостей заводил об этом речь. Однако как он там ни горячился, а воля, года через два по приезде нашем в Петербург, была объявлена. Дворовые сейчас уже сделались свободными, а мы с Настей были записаны в дворовые. Мне тогда было шестнадцать лет, а ей четырнадцатый. Барышня моя, за которой я ходила, была характера капризного, да были и другие причины, — прибавила Ластова, покраснев, — только я у них служить более не захотела и, так как умела порядочно работать, приискала местечко в одном магазине и отошла от них совсем, а Настенька там осталась. Так я проработала с год, наблюдая за сестрою и посещая ее. Она же была такая тихая и робкая; я гораздо бойче ее. Вдруг начинаю замечать, что Настеньке в барском доме вовсе проходу нет, благодаря ее красивой наружности, как от самих господ, так и от лакеев. Это заставило меня взять ее оттуда. С этой целью я и сама отошла от места, наняла маленькую комнатку на Песках и перевезла к себе сестру, которая тоже была хорошая рукодельница, чтоб вместе брать работу из магазинов на дом. Таким образом мы тихо и мирно просуществовали года полтора. Порою мы терпели сильную нужду и по неделям перебивались кое-чем. Одевались мы, как все магазинные девушки, бедно, но всегда с некоторым франтовством; зимою мы щеголяли хоть в холодных бурнусах, зато в четырехрублевых прюнелевых ботинках. Вообще нам жилось очень весело, и скуки мы не чувствовали. Квартира нашей хозяйки, вдовы-чиновницы, женщины доброй и ласковой, заключалась в трех комнатах: в первой жила она сама, во второй, средней, мы, а третья отдавалась жиличке, торговке, постоянно уходившей со двора с утра и возвращавшейся поздно вечером. Вдруг эта жиличка, не знаю по какому случаю, съехала, и квартиру ее нанял некто Николай Иванович Зарубин. Это сильно нам не понравилось, так как проход чрез нашу комнату мужчины неминуемо должен был крайне стеснять нас, и к тому же неизвестно было, что он за человек. Мы подумывали даже о перемене квартиры и сделали бы это, если б у нас случились деньги, но так как их не было, то пришлось терпеть. Но опасения наши были совершенно напрасны: Зарубин оказался в высшей степени скромным и благородным человеком. Он иначе не проходил чрез нашу комнату, как быстро проскользая, всегда на цыпочках, предварительно постучав в дверь и спросив: «Можно ли пройти?» Шуму и крику у него никакого не было, и четыре дня в неделю он не бывал по целым суткам дома. Зарубину в то время было лет тридцать семь; волосы на голове у него были с проседью, но он обладал такою благородною, красивою и симпатичною наружностью, что очень легко мог бы понравиться и молоденькой девушке. Бог весть какими судьбами, но наша квартирная хозяйка успела узнать его биографию и рассказала нам. Она передала, что Зарубин — вдовец, что женился он тотчас по выходе из университета и поехал в какой-то город учителем, где прослужил лет десять; затем, во время свирепствовавшей там эпидемической болезни, у него в одну неделю умерли жена и трое детей. Это несчастное обстоятельство так сильно потрясло его, что он помешался и был отправлен в сумасшедший дом, и всего года два, как выздоровел; после этого он приехал в Петербург и дает здесь уроки в пансионах, а в одном служит надзирателем, поэтому-то, в некоторые дни, оставаясь на дежурстве, и не ночует дома. Рассказ хозяйки нас заинтересовал; нам стало жалко Зарубина и захотелось сойтись с ним поближе. Приступ к этому мы сделали сами, начав первые заговаривать. Через месяц, по симпатичности и особой сообщительности Зарубина, мы сошлись с ним на короткую ногу и обращались как с самым близким родственником; мы его называли дядюшкой, а он нас — племянницами. По вечерам, когда он бывал дома и не занят, он или играл на скрипке, или читал вслух что-нибудь легкое, а мы, сидя за работою, слушали. Узнав, что мы с сестрою неграмотны, он шутя выучил нас читать, писать и считать. Не было у нас денег — мы обращались за займом к нему, зная, что у аккуратного Николая Ивановича всегда несколько рублей найдется в запасе. Со своей стороны, мы также, чем могли, старались услужить ему: чинили его белье, платье, гладили рубашки и т. п. По праздникам играли в карты, причем к нам подсаживалась и хозяйка, или в сопровождении Зарубина отправлялись на галерею в Александринский театр.
В первые три месяца квартирования с нами Зарубина его никогда никто не посещал. Поэтому мы были очень удивлены, когда раз в воскресенье услышали мужские голоса, спрашивающие нашего Николая Ивановича. Вскоре после спроса чрез нашу комнату прошли к нему двое красивых молодых людей, один брюнет, лет двадцати четырех, гусарский офицер, другой блондин, лет двадцати шести, статский.
— Кто это такие? — спросили мы у Зарубина, когда он проводил своих гостей.
— А это, — отвечал он, — мои бывшие ученики по гимназии. Узнали, что я здесь, и пришли старика проведать... Спасибо им! Оба ребята с добрым сердцем; гусар, некто Пыльнев, весьма богатый человек, а статский, Ластов, бедняк, но трудящийся малый и непременно пробьет себе дорогу.