А. Алексин
Страницы воспоминаний
О «БЛАГОРОДНЫХ ФАНАТИКАХ»
Вновь настоятельно подчеркну: мои воспоминания — это всего лишь блокнотные записи. Потому они подчас конспективны, коротки, хоть многие люди, о которых идет речь, заслуживают посвящения им монографий и книг. В их числе и те, что сами посвятили свои знания, высокие дарования свои авторам книг. Или, точнее сказать, творений…
Как я завидую этим людям! Они ни на день не расставались с классической литературой и ее творцами, а значит, были неразлучны с пространством особого, неповторимо благотворного духовного климата. Иные из них и говорили-то почти исключительно о том, чему с благородным фанатизмом служили. А если рассуждали о событиях, казалось бы, внелитературных, то и в этом случае из нее, литературы, «исходя», упрямо ассоциируя все происходящее с художественными сюжетами, образами, осмыслениями.
Я не смогу представить здесь жизнеописания тех счастливцев избранников (для этого потребовались бы сотни страниц!), но «выхвачу» из памяти некоторые детали…
Таким избранником был, к примеру, пушкинист Бонди. Сергеем Михайловичем, в пору нашего знакомства уже весьма не молодым, были не только филологически, но и по-женски околдованы все его студентки и аспирантки. И я, и все окружавшие его литераторы тоже были заворожены, а заслужить преклонение коллег в той среде было редким явлением… Мы общались всего-то двадцать шесть дней, в Доме творчества на Рижском взморье, но наши беседы неколебимо сбереглись в уме и сердце. То были, скорее, и не беседы вовсе: говорил он, а я внимал и вбирал… Тем более, что сфера его «благородного фанатизма» была прекрасна и необъятна: Пушкин, его шедевры, дороги и потрясения бессмертного его бытия.
Как и Андроников Лермонтова Бонди называл Пушкина «посланцем Бога на земле» и, представлялось мне, знал о нем все… Не только стихи и поэмы мог цитировать наизусть от строки до строки, с любого абзаца и любого четверостишия, но и часами умел погружать себя и других в факты, «причины и следствия» великой и смятенной, гармоничнейшей и необузданной жизни. И смерти…
— Презираю Дантеса и то, что он умудрился втереться в историю (пусть и с кровавым, злодейским знаком!). Но умудрился… Иные позволяют себе о нем спорить, разглагольствовать «с разных позиций». Впрочем, он оказался лишь орудием преступнейшего из покушений на святыни.
В то же время, по одной из версий Сергея Михайловича (одному из «предположений», как он говорил), дуэль на Черной речке была для поэта и замаскированным самоубийством.
— Из-за Натали? — примитивно поинтересовался я.
— Самый неоспоримый диагноз причин гибели установил Лермонтов: «Не вынесла душа Поэта позора мелочных обид, восстал он против мнений света один, как прежде… и убит!» Да, это не только бесстрашные стихи, но и диагноз!
Прибегая к нынешней юридической фразеологии, можно было бы сказать, что убийство было в какой-то степени «заказным», спровоцированным, а Дантес оказался безрассудным «киллером», который «не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку поднимал». Да простится мне подобная конъюнктурно-фразеологическая аналогия. Сказано, что «нет ничего сомнительней аналогий». И все-таки… Сам же Бонди, апеллируя к своим кумирам, как бы обращался к высшей, не подлежащей сомнениям истине.
— Знаете, что сказал Пушкин в карете, увозившей его с Черной речки? Увидев испуганное лицо друга и секунданта своего Данзаса, он спокойно сказал: «Ты не волнуйся: я жить не хочу». Ту фразу Данзас и врач записали в дневники — и записи их слово в слово совпали. Они, стало быть, документальны… Ничего не страшился! Ни перед кем не унизился: ни перед врагами, ни перед чудовищной физической болью (соль в рану сыпали с антисептической целью!)… ни перед смертью. Без малейшей дрожи в голосе, приподнявшись на локтях, произнес: «Жизнь кончена. Жизнь кончена…» Быть может, в те секунды он, как никогда ясно, осознавал: «Нет, весь я не умру…» Ну, а самое справедливое, как говорится, «обвинительное заключение» в адрес губителей Пушкина — и, как после окажется, своих собственных тоже! — вынес Лермонтов: «Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!» Да, палачи…
Так воскликнул деликатнейший Сергей Михайлович… Который даже к оппонентам своим — а тем паче к единомышленникам! — относился с интеллигентностью, не допускавшей чрезмерности даже при крайних несогласиях. Особливо же он уважал тех, кои, подобно ему, всю жизнь пребывали в райском и неизменном единении с классикой, почти не отвлекаясь на другие литературные соблазны.
Не знаю, во всем ли Сергей Михайлович был согласен с Б.В. Томашевским, но отзывался о нем с искренним почтением. Еще бы: тоже ведь крупнейшим был литературоведом (муки соперничества были Бонди неведомы). Борис Викторович, как и Бонди, перед Пушкиным преклонял колена, и все искания свои и свои открытия.
Как мне рассказывали, Борис Викторович Томашевский даже отдых старался неизменно проводить там, где бывал Пушкин. Неожиданно мне сказал об этом и Юрий Гагарин.
С Юрием Алексеевичем, проводившим отпуск в гурзуфском санатории Министерства обороны, мы повстречались в «Артеке»: нам обоим предстояло выступать перед детьми. Неожиданно для меня Гагарин произнес:
— Говорят, здесь, в Гурзуфе, любил отдыхать выдающийся пушкинист. Какое счастье — всю жизнь не расставаться с Пушкиным!
Наши мысли совпали.
Как-то раз Сергей Михайлович сказал, дружественно положив руку мне на плечо, — так он всегда делал, если разговор заходил о чем-то доверительном:
— Вас, Анатолий, в газетах и журналах, я читал, хвалят. Цените это, не восклицайте высокомерно, как некоторые: «Меня это совершенно не трогает! Мне это все равно…» Поощрение должно вдохновлять. Особенно же если хвалит критик сердитый, а то и злой: цена его добрых слов куда выше, чем критика благожелательного или снисходительного. Вот если на какую-нибудь вашу повесть похвально откликнется, допустим, Владимир Турбин, вы можете считать себя именинником.
И я ощутил себя таковым, когда вскоре, словно услышав слова Сергея Михайловича, Владимир Турбин откликнулся более чем доброй статьей в очень уважаемом мною журнале «Дружба народов» (1969, № 8) на повесть «Очень страшная история», опубликованную в «Юности». Достаточно сказать, что завершалось то эссе молением («молением» в буквальном смысле этого слова!) о том, чтобы Господь уберег мою повесть от подражаний, экранизаций и инсценировок, ибо — с трудом повторяю критика! — предназначение той повести быть единственной в своем роде. Цитирую на память, но, мне кажется, точно и, уж во всяком случае, ничего не преувеличиваю, а даже чуть-чуть скрашиваю похвалы сердитого, как характеризовал его Бонди, ценителя литературы. Мне чудилось, что это благожелательность Сергея Михайловича «накликала» такую радость.
Потом мне позвонил сам Владимир Турбин. И пригласил приехать к нему… Сурового вида был человек. «Я должен сказать нечто для вас огорчительное, — произнес он для начала. У меня внутри похолодело: неужто вознамерился отменить свои журнальные «оценки»? А он сердито, даже зло продолжал: — Там, в моей статье, появились не мои слова «славная повесть». Эпитет «славная» я вообще никогда не употребляю… Но в данном случае оно непозволительно выпирает, полностью не соответствует моему отношению к вашей повести и вопиюще противоречит всей статье. — Сердитый критик употреблял резкие высказывания. — У меня был эпитет не оригинальный, но совсем иной: я назвал вашу повесть… — Далее следовал его эпитет, который я от волнения не зафиксировал с абсолютной достоверностью. Да не осудите воспроизведение мною того эпитета, но он назвал повесть то ли «уникальной», то ли «замечательной», то ли «прекрасной». Не менее того… — В редакции мою оценку позволили себе приглушить. Но так как эта «поправка» слишком явно и бесцеремонно вторглась в мой текст, читатели ее легко обнаружат».