Сейчас не вспомнить, долго ли горевал или поскорее женился от отчаяния. Знает лишь, что, после того как родился единственный сын по имени Аман, его большая несчастная любовь померкла, а потом вроде бы и забыл о ней вовсе. Да вот, выходит, не забыл; лежа, скуля перед воротами смерти, вспомнил. Бредом ли, видением ли, посланным богом, была птица с лицом девушки из Сармоньке?

«Если видением, то пришли мне, господь, моего отца, дай взглянуть на него еще хоть раз, дай сказать слова, которые не успел и не умел сказать.

Я любил его, как свою жизнь, и почему-то скрывал свою любовь. Но ведь и он ни разу не погладил по голове, не поцеловал, не сказал «аналайын», не брал на колени, не любовался, как другие любуются своими детьми. И все же мы были самыми близкими, и когда его не стало, я потерял больше чем кормильца, больше чем защитника, больше чем отца. Отчего это?»

Странным ребенком рос Аспан, странным ребенком у странного отца. Он не разделял шумные, вносящие раздор и среди взрослых забавы сверстников. От зари до зари, словно притороченная к седлу торба, ходил за отцом, будто чувствовал скорую разлуку.

И никто не знал, что его отец, жестокий, хмурый, не балующий ребенка, как баловали своих все вокруг, глядя на сына, неотступно следующего за ним, помогающего во всем, не знающего отдыха, млел и таял от нежности. Он думал: «Копытце аргамака, продолжение моей жизни, пускающий дым в моем очаге, я тысячу раз благодарен за тебя судьбе. Ты — праздник моего сердца, но как рано ты повзрослел, как быстро покинул шумный и радостный базар детства».

Никогда Аспан не слышал этих слов. Никогда он не забудет своего отца, потому что, родив сына, он услышал все не сказанные отцом слова в своей душе и понял, что вместе с любовью переданы они ему ушедшим, понял, что это отец дал ему вырасти таким, каким его задумал бог.

Теперь, когда мороз заковал его в ледяную кольчугу, он с благодарностью вспоминал о своем детстве, о своей любви. И странная тоска, как облако укрывает вершину горы, укрыла его душу. Но то не была тоска по ушедшему безвозвратно, то была тоска предчувствия. Предчувствия близкого прощания. Он знал, что это не будет прощание с горами, кедрами, мирными долинами; предчувствие другого прощания коснулось его души, и он ощутил, как она растворяется в этих снегах, в этом небе, в этом безграничном страдании, как растворяется эхо, разбиваясь об ущелье. Он не вытирал слез, которые струились тихо, как родник. Когда они смачивали губы, он облизывал их с наслаждением, потому что они утоляли томившую его жажду, жажду тоски. Слезы были сладки как мед, как молозиво, эти райские слезы, они сочились из ран его души, которая расплавилась от дум по единственному сыну Аману. Как хотелось потрогать его волосы, обнять крепко, дать волю отцовской любви. Боже, как счастливы звери, забывающие своих детей, как они сильны! Они не знают, что смертны, они не знают любви. Аспан тоже хочет прожить глупую бесчувственную жизнь, жизнь, нужную не себе, а другим. И он возликовал, что душа лесного гостя — медведя — перешла в него.

Лежа в снежной колыбели, крепко запеленутый льдом, укачиваемый смертью, младенец Аспан думал о том, какое наследство оставит «гонявшийся всю жизнь за лошадьми». Две ценные вещи: путь, протоптанный на зимовку Алатай, и затвердевший до твердости железа курук. Да и какой казах озабочен собиранием наследства для потомков!

Странен мой народ, беспечно проживают жизнь, а берегут, копят только одно: мудрые слова и свои обычаи. Он, Аспан, даже не покрыл шифером свою жалкую хибару, стоит начаться дождю — вода так и льет с потолка. А чего ждать от бедняка табунщика, с детства тянущего воз жизни, напрягая жилы. Хорошо, если оставит голоштанному сыну ступу, выстроганную из тополя, да рассохшееся корыто.

Какая убогость! Убогость, рожденная беспечностью. Хоть говори, хоть не говори братьям казахам, сидящим среди леса и ищущим дерево в пустыне, — в ответ напевают «тру-ля-ля». И ты таков. «Ох, мир проходит, а человек — кочующий караван». Да, да, и ты напевал такие песни, и рыскал из аула в аул без цели вместе с земляками. И будете рыскать, пока беда не разразится над каким-нибудь бедолагой вроде меня. Тогда остановите коней, взглянете на меня и поймете, что нечего уповать на бога и поджидать, когда однажды утром он принесет вам счастье в курджуне[21].

Крикливая сорока уселась на молодую ель, заверещала, сообщая что-то торопливо.

«Масла тебе на язык, — прошептал Аспан, — неужели кто-то идет на помощь? Подожди, табунщик, может, еще повезет тебе…»

Сорока была хорошей приметой. Она обещала чей-то приход, появление путника, вернувшегося из дальних странствий, или почетного гостя.

«А может, ожидает смерти табунщика, чтобы поживиться? Придется тебе подождать, вертихвостка, мы еще не попрощались. Еще не кончилось наше время, оно еще не вернулось из далекого «тогда».

Тогда началась война. Ему уже исполнилось восемнадцать, и на телеге повезли его в райцентр.

На войне Аспан не трусил, просто не хватало времени на то, чтоб оглянуться, задуматься и испугаться смертельно. Рядовой пехоты, с трудом корябающий нехитрые письма к матери, не думал о славе, о чинах. Так и прошел всю войну без повышения, без орденов. Правда, медалей дали много. И была странная вещь: словно заговорил кто-то его, неудачника, — ни пуля, ни контузия не тронули его ни разу. Вернулся в аул, не поранив даже ногтя. Вот тут и началось. Вдовы, несшие траур, как с цепи сорвались. Забыли все его сиротские невзгоды, смотрели с ненавистью, будто он, а не Гитлер виноват был в их горе. И своими молчаливыми злобными взглядами словно накликали на него черную кошку беды.

«Может быть, меня настигло одно из тех давних проклятий», — думал табунщик, глядя в небо.

Ах, глупые, несчастные женщины, разве вы можете знать, что ожидание пули страшнее самой пули?

Однажды он ждал свою пулю три дня. Нужно было переправиться через большую реку. Ночью, вплавь. Многим это показалось опаснее атаки, страшен лик воды в темную ночь. Для многих, но не для табунщика. Выросший на берегах Бухтармы, он без боязни, со словом «бисмиллахи» бросился вплавь. Одним из первых доплыл до того берега и начал копать себе окоп. Он выиграл время, приплыл первым, не обессилев от страха и сопротивления воды. После бешеной Бухтармы эта гладкая спокойная река показалась раем. Парням не повезло, их накрыл град пуль. А потом не повезло ему. Когда утром, после боя, чужой берег стал своим и табунщик присоединился к остаткам своей роты, друзья удивлялись, хлопали по спине: «Ты какой-то заговоренный». А командир сказал: «Ты не переплывал ночью, а притаился и выжил, гад. Пойдешь под трибунал».

Три дня он ждал своей пули. Спасли от нее товарищи: рассказали, как было. Майор-особист похлопал по спине: «Будешь жить тысячу лет, раз в такой переделке уцелел».

Многие хлопали по спине табунщика и после, когда кончилась война. В тот год, когда он вырастил от ста кобыл девяносто пять жеребят, председатель колхоза Хали тоже, хохоча, сказал «маладес» и выбил пыль из его спины. В прошлое лето колхоз превратился в совхоз, и новый директор Самойлов тоже хлопал по спине: «Аспанчик — жигит, не подведет!» И он радовался всегда похвале, сиял, будто получил подарок.

Аспан представил себе табунщика, огромного, неловкого, с глупой счастливой ухмылкой до ушей, и улыбнулся себе прошлому. На эту улыбку смотрела до рассвета луна, смотрели утесы, смотрела звезда Сюмбле и, может быть, еще кто-то, кого не дано видеть, но чье имя известно и называется смертными Судьбой.

И чем ближе был рассвет, тем тусклее становилась улыбка и наконец превратилась в гримасу муки.

Он проснулся от невыносимой боли, она выламывала кости, покрыла все тело липким потом.

— О аллах, — простонал он, — измучился ведь я, отпусти!

Его терпеливая душа, никогда не просившая у судьбы пощады, не выдержала муки и взмолилась.

Табунщик начал читать заупокойную. Эта заупокойная была просьбой ко всем, кого обидел в этой жизни, простить его.

вернуться

21

Курджун — переметная сума.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: