Чабан растерянно остановился на крыльце и оглянулся: уж не смеется ли девушка над ним… Но нет, доброжелательно и ласково смотрела на него лучистыми глазами… И тогда он неловко рассмеялся и ответил:
— Э, зачем лысому гребешок… Мне ли художеством заниматься? — И с этими словами он влез и уселся в сани.
— Заедете после обеда, ага? — участливо спрашивала девушка.
И этот молодой, полнозвучный голос вмиг пробудил что-то высокое, неприкосновенное в душе Чабана. Заглохшим, непослушным голосом он едва вымолвил:
— Заеду, — и стронул с места лошадь.
Оглянувшись, увидел, что учительница стоит на крыльце и смотрит ему вслед.
И теперь, сидя на вершине скалы, Чабан вспомнил этот ласковый, греющий взгляд; с того дня прошло уже много месяцев, но еще свежим было в памяти ощущение просветленной радости, что родилось тогда в его душе. Чабан тяжело вздохнул, и улыбающееся лицо девушки, стоявшее перед его глазами, словно растворилось в тумане — густом алтайском тумане, который наплывет скоро, в месяце казан-ай. Тщетно пытался Чабан вновь представить это лицо — оно исчезало, и угасли лучи, исходившие из глубин ее глаз, они превратились в далекое осеннее горное марево, струящееся на недоступных высотах хребтов. И стало на душе Чабана так пусто, печально, отрешенно, что казалось, еще мгновение — и он спокойно примет вечное небытие, уйдет в тот мир, о существовании которого он всегда знал, но подумать как следует о нем никогда не мог — некогда было. И только однажды весной он вспомнил об этом самом простом избавлении и даже попытался воспользоваться им.
Весна! Для Чабана это самое мучительное и тяжкое время — пора весеннего окота. Днем и ночью идут у маток новорожденные ягнята, за каждой овцой Чабан должен уследить, не прозевать самую ответственную минуту. Полагающийся сакманщик не прибыл к расплодной, началу ягнения, и десять первых ужасных дней Чабан почти круглосуточно провел на ногах. Целыми днями он перетаскивал в корзинах новорожденных ягнят с пастбища. Иные матки сразу же теряли молоко, и приходилось подкармливать голодных овечьих младенцев, а иные из них не брали материнский сосок, надо было их приучать есть и жить. Голова шла кругом. В глазах вспыхивал зловещий огонь, поясница болела как переломленная, а дома измученная Жена с воплями набрасывалась на него. Собачья жизнь настала для Чабана. И однажды, карауля народившийся молодняк он просидел в кошаре почти до рассвета; на исходе ночи сквозь хаос и усталость в голове пробилась мысль: «Зачем? Неужели для этого я родился на свет?» Впервые за свою жизнь он испытал великую скорбь за себя и заплакал навзрыд… Но вскоре миновала трудная пора весны и наступило лето.
Лето! О лето! Благодатная пора. Все живое ликует в приливе бодрых сил, порхает, носится, играет. Люди выбрасывают старую ветошь, сжигают прошлогодний мусор, что-то мастерят у себя во дворах, хлопочут, и все это с таким беспечным, довольным видом, словно тепло пришло навсегда и не будет больше в мире ни промозглой осени, ни зимы. Глубоким дыханием полнится грудь земли, освобожденной из-под зимнего хладного покрова. Наряжается в самые яркие свои уборы молодое алтайское лето Оно прекрасно. Но некогда было Чабану любоваться прекрасным — за будничными хлопотами дня не успевал он даже голову поднять и окинуть цветущие дали. Жизнь! Не каждый, пожалуй, заметит, что, размениваемая на мелочь каждодневных забот, она проходит так же быстро, как и скоротечное лето. На пастбище следишь за отарой — и день долог, ночью ухаживаешь за овцами — ночь длинна, и так день за днем, дел невпроворот, их все больше и за ними удивительно быстро, незаметно проходят годы жизни. Поток ее несет человека, как щепку, и некогда даже осмыслить свою жизнь. Но порою Чабану казалось, что так и надо, так и хорошо: лето теплое благодатно, на джайляу можно отдохнуть, воспрянуть духом и телом, а порою тайком от Жены и выбраться к знакомым табунщикам на кумыс. Уж очень любил Чабан кумыс. Бывало, жара, пыль, в горле пересохнет, а тут поднесут тебе полную чашу пьянящего пенного напитка — прохладный пот сразу же выступит на лбу крупными каплями. С наслаждением утолив жажду, вернешься назад, к отаре, присядешь где-нибудь на землю и незаметно погрузишься в сладкую дрему. Очнешься, а овцы уже разбрелись, рассеялись, словно неосуществленные мечты его жизни, которые затерялись, безнадзорные, забытые, в череде дней…
Чабан отвел глаза от марева, плывущего над размытой линией далекого горизонта, посмотрел вниз, на свое зимовье, и мысли его вернулись к настоящему дню, теплому дню бабьего лета, к неизменным заботам. Томительно стало на сердце, невольно хотелось забыть обо всех неудачных делах своей жизни, и тут Чабан увидел одинокого всадника, едущего к его становью. По посадке издали можно было угадать, кто едет: Чабан № 2, Шыгайбай, живущий на северном склоне горы, на которой находился сейчас Чабан № 1. Всадник подъехал к юрте, остановился и о чем-то долго говорил с Женою соседа, вышедшей из юрты, затем тронул лошадь и неспешно направился в сторону Чабана. За все немалое время, что понадобилось всаднику, чтобы пересечь долину, он ни разу не подгонял лошадь, предпочитая ехать тихим шагом, словно боящаяся неожиданностей баба на сносях.
Приближался к горе, на которой сидел Чабан, некто по прозвищу Ничего-не-давай-бай, самый денежный мужик на всю округу. Говорили, что у него в сберкнижку вписана неслыханная сумма. Скупец ни с кем не водил дружбы, всегда помалкивал, в гости ходить не любил и у себя никого не принимал. Лишь время от времени наведывался он к соседу. Чабан знал, что у Ничего-не-давай-бая в юрте всякого добра навалено было под потолочный круг, а ребятишки на ночь укладывались под одним старым тулупом. Одеял новых хватало, но хозяин запрещал трогать красиво сложенные стопки и справедливо опасался, что от употребления новые одеяла станут старыми. В доме у Чабана № 2 ели не сытно, голопузая ребятня бегала вокруг юрты в убогом рванье, а хозяин прижимал и копил деньги, никому не говоря, для чего это он делает. Поначалу, когда Шыгайбай подымал крик где-нибудь на свадебном тое или на поминках, требуя пятерку сдачи со своего денежного подношения, люди изумленно смотрели на него, утрачивая дар речи, потом за многие годы привыкли к нему и, чтобы не срамиться, не связывались с ним, никуда не звали и словно забыли о самом существовании этого человека. Словно бы умер он для людей этого края, а тому все нипочем…
— Оу! Ты чего это забрался туда, как петух на курятник? — крикнул он Чабану. — Спускайся, я на почте был, вот газетки твои прихватил…
Он слез с коня и, вытащив из-за голенища сапога свернутые газеты, положил их на камень. Чабан сбежал вниз с горы, прыгая с уступа на уступ.
— Вот разочек скувыркнулся бы, так не полез больше, — ворчал Чабан № 2. — А то ведь словно козел, все бы забраться куда повыше.
Чабан присел рядом с Шыгайбаем на камень и попросил у соседа табачку. Тот нехотя достал из нагрудного кармана пачку махорки и протянул со словами: «А бумаги у меня нет, оторви вон от своей газеты». Чабан застеснялся под пытливым взглядом скупца и, взяв самую малую щепоть табака, скрутил тоненькую цигарку.
— Оставь-ка, почтеннейший, мне половину, — попросил Шыгайбай, с голодным видом глядя на Чабана.
Тот промолчал, думая: «Хоть сдохни, а не оставлю». И стал не спеша просматривать газеты. Чабан № 2 посидел в напрасном ожидании, затем оглянулся и произнес удивленно:
— Э! Да отсюда перевал видно. Зимник твой вон там, за гребнем, не так ли?
— Что, в первый раз видите?
— Сколько езжу здесь, а никогда не замечал. Вот жизнь… Сарай у тебя хорош на зимнике. И вообще местечко что надо. Хочешь, поменяемся?
— Эх, почтеннейший! Только и хорошего у меня, что это зимовье под скалою, в затишке, да и тому вы позавидовали.
— Брось, не греши! Какая тут зависть… Если и завидую, брат, то не скале, под которой ты спрятал свой домик, а тебе самому. Передовой ты, и образование есть — вот чему завидую. А сам я и трех классов не осилил… Хотя, если подумать, зачем нам-то возиться с бумажками? Чтобы пасти овец, никакая ведь теория не нужна, — вставил он в свою речь «ученое» словечко.