— А вы, кажется, только и возитесь всю жизнь с бумажками, — помусолив пальцы, потер ими Чабан, намекая на деньги.
— Ну чего вы все мелете и не раз, и не два, — обиделся Шыгайбай. — Ведь, кажется, я тоже пасу овец, как и ты, такую же солому жесткую жую, и рот свой этой соломой вытираю. Нет же, хорошего не скажут, а только плохое… А если, допустим, завтра я калекой безруким стану, кто мне даст кусок хлеба? Ты, что ли, или другие? Никто не даст. Так-то, почтенный. Я о будущем думаю, не то что ты..
— Ну полно, уважаемый! В пустыне от скуки и над стариком не грех подшутить, как говорится, — замял разговор Чабан, увидев, что Шыгайбай завелся всерьез, но с лукавой доверительностью продолжил: — А все же, говоря между нами, без свидетелей, сколько тыщонок у вас?
— Эх, негодник, пристал с ножом к горлу! Ну, с десяток с половиною будет, что с этого? Ведь сам знаешь: деньги как вода, будь они прокляты! Вот эти газеты взять — сколько рублей ты ухлопываешь на такое добро? А зачем, спрашивается? Ко мне тоже подъезжали, чтоб подписался, душу едва не вымотали, так я взял «Знамя», нашу районную: с ладошку ведь, а отдай два рубля… Дома у меня кто-нибудь ее читает? Никто. Так на что она мне? Разве что руки вытереть после мяса… А вот ты, гляжу, все подряд читаешь. Интересный человек! Ведь иной одну книжку прочтет, так всю жизнь других учит, в ауле нет от него спасу, а ты… Все-то у тебя молчком, все в голове разум свой держишь. Да только запомни, дорогой: много будешь знать, много будешь печалиться, не будет от этого радости ни тебе, ни другим…
Шыгайбай с сокрушенным видом покачал головою и вздохнул. Чабан засмеялся, глядя на него, затем посмотрел на край неба, где висело утомленное солнце. Там, где должно было оно зайти, висело над горами длинное, как растянутое сухожилие, подкрашенное красным отблеском одинокое облако. Казалось, кровь солнца пропитала его, придав ему особенную трепетность и горячую страстную жизненность. А вокруг вечерние глубины горной страны разительно переменились, как бы уплотнились, освободившись от зыбко-жемчужного марева, витавшего весь день над склонами, и теперь, сверкая сочными зелеными, пурпурными и золотыми гранями, потемневшие горы предстали во всем своем недолгом закатном великолепии. Природа являла свою сокровенную красу, словно обнаженная, готовящаяся ко сну безмятежная красавица… Был тот благодатный для пастуха преднощный час, когда мирный день насыщения стад уже позади и овцы, торопясь взять все у этого дня, с особенной истовостью жуют траву. Склон горы, плавно вогнутый в середине, был обращен к багровому солнцу и как бы излучал радостный, мощный свет, особенно звучный на фоне горячего неба и желтых просторов далекой степи. Чабан яркими глазами, словно вобравшими в себя весь пламенный свет закатного солнца, и полыхающего облака, и засверкавшей багряной горы Тасшокы, смотрел вокруг и думал: «Солнце… Сколько же на земле душ человеческих греются и сияют, подобно этому облаку и этим горам, под светом человеческой доброты и милосердия. А такие, как бедняга Шыгайбай, ни разу в жизни не задумываются над тем, что же на самом деле являют собой… Деньги… деньги считают, кладут на книжку…»
— А где ваши овцы? — отвлекаясь от своих мыслей, повернулся Чабан к Шыгайбаю. — Кто их пасет?
— Как кто? А баба моя на что? — отвечал тот удивленно. И, уже садясь на коня, сказал: — Много воли даешь своей жене, вот что. Баба у тебя та еще бесовка. Давеча спросил, где ты, а она так ответила… Думаю, была бы здесь милиция или телефон, то сидеть бы тебе каждый месяц по пятнадцать суток. Стригся бы и мылся тогда вовремя, хо-хо… И чего ты с ней нянчишься? Да привяжи ее, стервозу, к дереву и пройдись ремнем по гладким бокам. Здесь на всю округу никого нет, кроме нас двоих, а я ничего не увижу и не услышу, будь спокоен. Аллах поможет — выколотишь ты из нее беса. Ремня жалко, так возьми, на́ мой сыромятный кнут, надежней нет науки. А ей ничего не сделается, наши бабы не городские, на алименты не подадут и из дома не попрут — без мужика чабанская баба не сможет обойтись, не-ет!.. — И, многозначительно подняв над головою палец, Шыгайбай отъехал. Обернулся на ходу и крикнул: — Сосед, а не напиться ли нам как-нибудь до чертиков? Назло женам, а? Я человек верный что задумаю, то сделаю! — И Чабан № 2, махнув в сторону соседа камчою, завершил: — Выпить с таким жигитом, как ты, и ангелы не сочтут за грех… Так как же, а?!
Чабан глядел ему вслед. Латунный конец камчи Шыгайбая сверкал под солнцем словно золотой… Отчего-то повеселев, Чабан ответно крикнул:
— А давай, коли хочешь! Не тыщу же лет кувшину целым бьть, когда-нибудь да и расколется!
Он стал заворачивать отару…
В эту ночь Чабан долго не мог уснуть. Когда наступят сумерки, тускнеют вместе со светом дневные тревоги и заботы человека, им овладевает исподволь дух ночи. Ночь порождает грех, ночь и скроет его в своей тьме. Не было бы ночной мглы, не пробуждались бы темные преступные желания, думал Чабан. Это она, глухая ночка, зачаровывает человека возможностью какой-то дикой пьянящей свободы. И на какой-то миг словно освободилось тело Чабана от земного плена, но вскоре просочилась в душу обида на Жену и подавленная заботами дня мужская ревность. Хотелось увериться, что подозрения его напрасны, и он с неуверенной ласкою тронул плечо Жены. Но в темноте она резко оттолкнула его, сердито пробормотав: «Прочь… бараньим потом от тебя несет». И только тогда спохватился Чабан, что напрасно беспокоит беременную женщину, у которой свои священные, таинственные заботы и тревоги. Смутившись, он покряхтел, затем осторожно поднялся с постели и, накинув на плечи тулуп, ощупью пробрался к выходу из юрты. На воле было темно, хоть глаз выколи, — набухавшая с вечера туча завалила чернотою западный край неба, откуда могла бы просочиться хоть капля остаточного света ушедшего дня. Овцы мирно перетирали зубами жвачку. От северной стороны Тасшокы донесся слабый звук выстрела. Шыгайбай, должно быть, палит. На всякий случай… Такой не уступит своей овцы волку. Своего не упустит… «Может быть, он-то и живет правильно, по крайней мере легче меня, — думает Чабан. — Ничего ему не надо: ни машины, ни курортов. Только бы деньги были… А я? Что толку с того, что я все думаю да переживаю…» Он присел на седло, лежавшее у входа, и уставился на кромешную западную тучу, по лохматым краям которой разлился беловатый свет. Где-то за юртой фыркнул Мухортый. Тонко заблеял козленок; издали, словно отвечая ему, крикнула косуля. А над ночными хребтами Алтая шел, видимо, дождь — чуть слышно погромыхивали громы, вспыхивали над острыми вершинами зарницы. И Чабану казалось, что эти тревожные сполохи трепещут своими слабыми огненными крыльями где-то внутри него. Неверный прозрачный свет, облегчающий на мгновение боль души под гнетом беспредельной тьмы, подобно жидкой микстуре, изгоняющей на время головную боль… В то время как тьма велика и множество невнятных грозных теней наполняет ее.
И все же — пусть смутными сполохами вспыхивают и гаснут обманчивые надежды в душе Чабана — она питается и держится не этими надеждами. Вера — спокойная и беспредельная вера — вот что крепко привязывает его к жизни. Вера в правоту добра дает ему силы жить одиноко и трудно рядом с Женой, которая только что оттолкнула его, и возле этих жующих бездумных овец. И, осознав это, Чабан испуганно подумал: «О боже, что бы стало со мной, если бы эта вера, пускай и чуть теплая, угасла во мне? Куда деться тогда, куда уйти?.. Куда я уйду от овец своих? Нашлась бы для меня другая жизнь, чем эта, среди тишины великих гор? А что, если взять да и поехать в далекие чужие страны, к иным людям. Сесть бы на Мухортого, перевалить Алтай… сказать всему миру: «Чужие, странные народы! Здравствуйте! Это я! Не чурайтесь меня!» Вот бы как крикнуть мне. Голос у меня зычный, чабанский, все услышали бы… Только поглотят мой голос пространства и годы, тысячи лет человеческой вражды. А зачем? Зачем враждовать нам, люди? Не мы ли сами приучили себя к дурному? Зачем мы грыземся друг с другом испокон веков? Зачем разделять Землю на враждебные кусочки и забавляться ими, словно мальчишки бабкой? Ах, мне иногда кажется, что уж слишком бойко вертится наша Земля, — не разлетелась бы она вдребезги от этой все нарастающей скорости. Я тревожусь о чем-то… мне хотелось бы взять земной шар в руки, осторожно положить за пазуху, к сердцу, и пригреть, приласкать, успокоить… Я, Чабан, самый мирный человек на свете. Я сохраню Землю от зла, как стадо овец от волков. Во мне таится богатырская сила, ибо я Чабан, Человек, но я все же боюсь… Я боюсь, что не все люди думают, как я, что надо мною многие будут смеяться, узнай они, о чем я мечтаю… «Ты, — скажут они, — охраняй своих баранов, а о судьбе человечества нечего тебе волноваться. Знай свое место, свое стадо и свою степь, а обо всей Земле тебе нечего печься…» А я не могу не печься о ней, потому что и для моих овец, и для смуглых моих ребят, и для родной степи, и для очага моего дома благополучие Земли значит все…» Чабан сладко потянулся, выгнулся, потрогал себя за поясницу и встал. Заломило спину. Сутулясь, побрел он к овцам, и тут сверкнуло в небе и на секунду осветился склон горы. Чабан подумал, что это месяц промелькнул в прорехе тучи, и привычным взором пастуха окинул знакомые просторы неба, но тотчас вспомнил, что сейчас пора олиары — времени, когда старый месяц ушел, а новый еще не народился. Мгновенно ощутил Чабан тоску по ночному спутнику своих пастушеских бдений. И тут снова полыхнуло зарево, словно звезда неслышно промчалась вверху. Огромная туча заволокла все небо. О боже, сейчас хлынет звездный дождь! Чабан протянул перед собою руки, словно желая поймать на ладонь звездные струи. С севера, гудя, навалился могучий черный ветер, предвестник непогоды. Лес наполнился гулом и черным валом пошел на крошечное становье Чабана. Где-то тревожно заклекотал разбуженный стервятник. Заржала лошадь. И тут Чабану почудилось, что всплыла над темными горами луна, но то был всего лишь тревожный призрак светоча, рожденный тоскою человека по истинному свету. Луны нет и не может быть — сейчас олиара! Соберись с силами, мужайся, Чабан! Старая луна умерла, Тасшокы в глубоком глухом мраке сна — сейчас олиара. Свет будет, Чабан, но теперь ты жди бури средь кромешной ночи безлунья.