— Посошок перед дальней дорогой… Кому из нас топать — сейчас все решится, — с вызывающей рассудительностью сказал Светаев. Деловой, заботливо задумчивый, сидел он напротив Истягина, готовый к любому исходу. Бесстрашна и умна была его кучерявая, прекрасной лепки голова.
И все шло обыденно до горькой обезоруживающей нелепости.
Серафима убрала лишнюю посуду со стола, села поодаль на диван.
— Я пришел не за отчетом, — сказал Истягин. — Я пришел… — он вдруг потерялся в своем безграничном воспоминании, забыл, зачем пришел.
То думал, что человек не без греха, как и сам он, и нельзя неволить женщину… господи! Святую уж одним тем, что полюбила в разлуке. То отбрасывал эту оскорбительную придумку: ум, мой ум, если он есть у меня, все может оправдать, он — сволочь, он труслив, сколько разных концепций наворочал о войнах, о мире, о возмездии, о всепрощении, то можно отплачивать, то нельзя. «Мстить надо дурным людям. Ей и во сне не снилось чувство долга, простой бабьей порядочности. Что со мной? Надо бы Максу поверить… Научусь ли принимать факты?»
Отпивал по глотку чай, закусывая дымом папиросы, искоса взглядывал на Серафиму: прикрыв ладонями вырез на груди, склонив голову, вроде бы загнанная, припертая к стене, говорила исповедально и как бы припугивая:
— Правду надо, Антон? Ну, хочешь правду? Вот правда. Я люблю Светаева. Но он не любит… даже пренебрегает мною. Смолоду подурил, а потом я — к нему, он — от меня. А что такое неразделенная любовь? По себе знаешь…
Истягин подошел к ней, плавно опустил руку на ее плечо. Постоял, греясь теплом, не ему предназначенным.
— Все ясно. Вы должны, так сказать, ячейку семейную создать. — Самоотречение его было опасно горькой смиренностью. — Надо семьи создавать. Миллионы погибли… Рожать надо работников и солдат. Женитесь — и дело с концом. Частица счастья есть также в чужой радости…
Плечо Серафимы отвердело мгновенно. Она вскочила.
— А ты, Истягин, а ты-то?
— Я-то? А что обо мне? Я счастливый — живой, и то хорошо. И понимаю: что бы ни делали женщины, они святые в сравнении с нами. Мой долг не мешать вам. Любите друг друга, это ясно даже мне, озлобленному… Грязное у меня воображение… с кровью и грязью… И все-таки я понимаю вас обоих… Вы честные… — И тут начался (с тревогой отметила Серафима) опасный пережим — перехлест, подобный тому, свидетелем которого она была еще до замужества: тогда, унижая себя за бегство из института, возносил студентов (обычных девушек и парней) за их государственное мышление, зрелость духовную на уровне грядущего столетия…
— Да не любит меня Степан, — прервала Серафима уничижительную речь Истягина.
— Пренебречь тобой под силу только недоделку… Ты, Степка Светаев, не баламуть девчонку, женись. А обманешь, плохо будет всем нам. По рукам, братцы, а? С легким сердцем благословляю тебя, Серафима. Соглашайся, пока не передумал…
Они не понимали друг друга безнадежнее, чем в первые дни знакомства. Муж имел право побить посуду, поломать мебель, порвать рубаху, ударить ее, простить, но отдавать другому… Подозрение и страх вызвало у нее поведение Истягина. Нужно вскрыть все до самого дна. Пусть расплата, а там — разрыв или прощение.
«А что, если ужасная жизнь после прощения? Хорошее у него лицо, но прощать не может. А прежде… Я боялась его всепрощенчества. Оно всегда рядом с мстительностью, готовностью замучить, убить. Почему не развязаться просто, по-людски? Что удерживает? Во мне что-то или в нем? В обоих?»
— Не любишь ты меня, Антон. И никогда не любил. И женился на мне — не понять почему. По бесхарактерности? Чтобы мстить? Смеялась я над тобой до замужества? Возможно. Ведь ты весь такой, прямо-таки провоцируешь, подбиваешь посмеяться над тобой. Христосик — еще туда-сюда, но ты еще и сводник. — Да, да! Просватываешь меня ему…
— …А может, после свадьбы вашей я сразу же и убью вас, — тихо сказал Истягин.
Он сел на свое место за столом. Губы подобрались, глаза каштаново посветлели.
— Слушай, как тебя, забыл… Уйди, — не поднимая жарких глаз, приказал он Светаеву.
— Море, не выходи из берегов. Сам же сейчас благословил нашу жизнь… Однако не считай меня Ванькой-ключником. Зла на тебя не имею. Демобилизуешься, помогу устроиться. Не я, так дядя мой — Сохатый Маврикий Андреевич. Он, между прочим, в свое время замолвил слово за твоего отца.
Возможно, правду говорил Светаев, но уж очень не по себе становилось сейчас Истягину…
Вся боль, отяготившая сердце за войну, унижения и позор плена, изнурительный побег, — все для Истягина скипелось в этих двоих. Смутно видел стену в пятнах портретов и репродукций; белый свет заслоняли два лица — бледное, прекрасное и жалкое в своем бесстыдстве лицо жены и наглое, вызывающее, с широкими челюстями лицо ее любовника. И каким-то внутренним зрением видел себя, совсем не страшного, а смешного и пошлого. До смертной тоски пошлого. Ожесточенность пугала его самого. Но страшна была не эта ожесточенность, а то, что не жалел о выгоревшей способности понимать и прощать людей. На его глазах погибло столько молодых матросов, солдат, женщин, детей и офицеров штрафного батальона, что смерть этих двоих, кажется, ненадолго смутила бы его.
…Вскочил, припадая от боли на раненую ногу. Стол был старый, тяжелый, на пузатых ножках, и все-таки Истягин опрокинул его на Светаева. Тот выпрямился. Был он жестоко решителен. Плечи бугрились мускулами. Истягин, как бы падая вперед, таранил его в грудь своей стриженной под бокс головой.
Серафима бесстрашно и обреченно выросла перед Истягиным, заслоняя любовника. Бил ее по щекам, и от каждого удара кисти рук свинцово тяжелели. Скорее изумленные, чем испуганные глаза ее распахнулись глумливо. Если бы она могла заглянуть в свои глаза до самого дна, испугалась бы на всю жизнь.
«Бей, все равно это не жизнь… всегда обманывалась в тебе!» — Она вытирала рукавом бежевой кофты кровь со своих губ.
Бешенство крылато носило его по квартире, и нога не болела.
Серафима на коленях умоляла его признаться в измене ей, ну хоть мимолетной. Когда оба грязненькие, можно срастись душой. «А если чист, то подрань меня, но не смертельно, и я буду на пару с тобой хромать и ублажать тебя всю жизнь буду. Я умею ублажать, это ты не знаешь, а он знает, — ветреный взгляд в сторону любовника. — Ну что, Коныч, пистолет-то бездействует? Чай, не бабья игрушка?»
«Да он трепач и трус. Он пошляк, начисто лишенный самолюбия», — сказал Светаев.
Истягин стрелял в него. Но Серафима сама налетела на пулю, прямо-таки молниеносно словила…
Истягин очнулся. Все на месте — стол с чаем и печеньем. Светаев благодушно, как бык на лежке, жевал что-то, подперев кулаком свою мужественную кучерявую голову. Серафима сидела на диване, подобрав под себя ноги, задирала тусклым от тоски голосом:
— Можете хоть в карты разыграть меня. Даже интересно будет…
«Что со мною? Не горячка ли? Все ужасно мерзко, и я жесток и жалок… Ладно хоть привиделась вся эта дикая жестокость… а ну как наяву?» — Истягин поежился, озноб осыпал его. Глядел в стакан. Так давно когда-то воспитатель его, дядя Вася, глядел-глядел в стакан, бледнея скулами и глазами, и вдруг зашептал: «Гроб свой вижу на донышке». Тогда испуг заморозил улыбку на губах Антошки. Вышел из оцепенения, лишь когда дядя, прямо-таки на удивление хрустя, изжевал селедку с головы до хвостового оперения. «А, лишь бы душа, Антоша, приняла, а эта пусть с ума сходит», — и похлопал по брезентовым штанам сзади. — Отдыхай, браток, — сказал Светаев. — Все гораздо проще. Мы друзья с ней. Надеюсь стать и твоим другом. А ты другом моей семьи. Добро?
Истягин наклонил голову и не глядел, как уходили Серафима и Светаев.
Не раздеваясь, лег было на диван. Но тут же отвращение к дивану вскинуло его, и он отскочил к окну. Унизительно валяться (да еще на т о м самом, может быть, диване), в то время как жену увели гулять.
«Да нет! Это у меня гнусное воображение. Пошла к матери или бабушке… У них ведь дочь наша. Надо сейчас же повидать дочь-то».