Признаниям Серафимы верил и не верил Истягин. Могла испытывать его на моральную прочность. Да и не в том суть, кто с кем переспал за войну, — умные люди не думают об этом. Да, но то умные. Ох как скучно сознавать свою какую-то нетакость-неэтакость…
«И она тоже… В других измерениях испытывала меня. Все у нас с нею не как у людей. Особенно у меня. Хорошие-то люди не пытают, верят, что ли… Да, но у них нет такой Серафимы. Вон, будь Клава Бобовникова моей женой, и я бы не маялся… Куда я собрался? А вдруг к Булыгину Максу занесет меня? Он растравил тогда душу. Но он больше, чем друг, он роднее брата».
За окном туманило. Истягин оделся, привычно выправил погоны на кителе и на плащ-пальто, выверил фуражку — ребро ладони приложил к козырьку и к своему крупному прямому носу.
«Уклоняться некуда. Макса надо повидать. Приходится идти на таран. Осмысленно, как живая японская торпеда», — думал Истягин, выходя из квартиры Серафимы. Взял вещмешок, потом бросил его за шкаф.
Мешок был тяжелый — записные книжки, наброски, письма живых и погибших товарищей, варианты фантастического полубреда о Великом характере как вожделенной вершине человеческого могущества. Были и неотправленные письма Серафиме — сотни две.
За порогом столкнулся Истягин с таким орлом мичманом, что, несмотря на свое старшинство, отступил перед его стройной, сильной фигурой. Мундир на нем с предельно терпимым риском нарушения стандарта — брюки чуть пошире расклешены, плащ-пальто самого качественного габардина (только для старшего офицерства!), умельцем сшито, с учетом высокой грудной клетки, фуражка как бы естественно подчеркивала волевое и приятное лицо. Козырек, нахимовский, короткий, не затенял блестевших стальной синевой глаз. Только руки забинтованы (ремонтировали топку, обжег).
Булыгин по-нахимовски (выпростав из бинта) приложил два пальца к виску, щелкнул каблуками нестандартных ботинок:
— Здравия желаю, товарищ капитан-лейтенант!
— А-а-а… Ты почему тут? Заходи…
Булыгин, подобравшись мускулисто, начал было полушутя докладывать бодро по всей форме, сдерживая улыбку, ожидая ответной и примиряющей улыбки своего Коныча, но тут же умолк.
Молчание давило, и он стал рассказывать: на новый срок остался мичманом, достраивает дом на берегу реки, сад разбил, скоро женится, на свадьбу позовет Истягина. И опять замолк.
— Слушай! — почти с отчаянием снова начал Булыгин. — Едет на коне японский генерал. Двое вестовых бегут по бокам, за стремена держатся. Спешился. Высокий, лицо аристократа-полукровки, усы серебристые. Снял и положил на стол личное оружие. Маршал Василевский вернул оружие генералу Ямада. После подписания акта о капитуляции Квантунской армии произносились тосты на банкете.
Лицо Истягина — измаянность, страдание, озлобленность, вроде бы осознание напасти и невозможности избавиться от нее. Он вроде бы стыдился и боялся чего-то в самом себе до горячки и ненависти.
И Булыгин погасил порыв броситься обнимать своего Коныча.
«Батя, родимый, как он плох…» — больно шевельнулось в сердце Булыгина. И он как будто не удержался на какой-то высоте, скатился вниз. Еще несколько минут назад, разыскивая его, Булыгин весь горел неопределенной, но радостной надеждой: увидятся — и все наладится. Но теперь горестно понял: если и нужен он сейчас Истягину, то лишь как подтверждение позора и боли его. И, смиряясь с этим, он, отдавая отчет в своей как бы оправдывающейся резкости, подумал: дружба их непоправимо контужена. Ему казалось, что Истягин давно, может быть с рождения, носит в себе свою беду, свою нужду, иначе трудно понять, как можно расшататься из-за женщины, пусть прекрасной, но ведь случай-то едва ли не банальный. И все же в подобном положении дичают, смертно маются от сдвоенной душевной качки — бортовой и килевой, когда уж трудно отличать небо от моря, всего тебя выворачивает наизнанку, и голова лопается от боли.
Для Истягина не было на флоте более близкого человека, чем Макс — Максимушка. Тем непонятнее ему самому то, как он при виде его, сильного, милого, весь взялся внутренним огнем, уже не владея собой.
— Я все понимаю, Булыгин. Факты! — задышливо сипел Истягин. Он судорожно дернул головой, потянулся пальцами расстегнуть крючки воротника, но тут же укоротил свой жест. — Хакты давай, хакты, — косноязычил Истягин. — Хакты…
«Да разве она не открылась ему? Не вяжется с ее натурой. А если она молчит, я-то зачем буду говорить? Молчок, Максим, — убеждал себя Булыгин, досадливо сознавая, что поздно хватился зарекаться, что оскорбительную для Истягина свою осведомленность в его позоре он высказал и пятиться было некуда. — Братцы, как плох Антон..»
Сейчас он даже хуже, чем был однажды: как-то ворвался в бухту тайфун, понес шлюпку с семеркой матросов на береговые кинжально-острые камни. Жилы рвали, гребли подальше от банок, но волна донесла на гребне шлюпку, ударила на излом. Кидали с берега концы, кричали, а помочь не могли. Схлынула волна, утащила моряков, а потом с еще большей ревущей дикостью с дальнего разбега, переворачивая черневших бушлатами матросов, смертельным нахлестом прикончила их о камни. Истягин спасся каким-то чудом…
Так вот кидало сейчас Истягина. И мелькнула мысль у Булыгина мгновенно переключить его на другое, пока он не свихнулся, не разбился на чем-то остром в самом себе.
— Хакты! — хрипло, по-вороньему вырывалось из горла Истягина.
— Антон Коныч, я ошибся. — Булыгин принимал удар на себя. — Виноват. Судите меня. Все у вас хорошо.
Истягин огорчился тем, что неверность жены не подтверждается.
— Я смету вас за борт. Хакты мне нужны, иначе…
— Получайте факты!
Булыгин весь зазяб, вынимая из планшетки и кладя на стол конверт с фотографиями. Отряхнув руки, обернулся вполоборота к Истягину, скосив синие миндалины глаз.
Истягин придавил ладонью конверт, зажмурясь. Поуспокоилось дыхание. Подошел к «голландке», открыл дверку. Отвернувшись, не раскрывая конверта, бросил в огонь.
«Не роняет себя, а я упал. Пусть бы морду набил мне, чем унижать так», — вдруг опостылели Булыгину и Антон, и он сам.
Истягин выпрямился.
— Я до последней секунды все еще надеялся: ничего не было. То есть все было, но не было… Надеялся, не пойдешь до такой правды… понимаешь… я надеялся… уж теперь сам не знаю, на что надеялся…
— Тут была поставлена на карту ваша и моя честь. И правда!
— Надо же уродиться такими правдивыми… до подлости… я и ты. Уходи, Макс.
Булыгин почти вплотную — глаза в глаза — приблизил лицо к лицу Истягина.
— Признаюсь: не хочу лада в вашей жизни с ней. Недостоин ты ее. Понимаешь? Я бы все простил ей, вперед все простил. Нельзя не простить такой… и вообще: как жить в злобе, а? Эх, Антон Коныч, неважнецки ты ведешь себя.
Булыгин ушел, не простившись.
«Зачем я прогнал его? Сам же толкнул на подлость, а теперь святого из себя выламываю. А почему я-то так гнусно? Все из-за нее. Да и она ни при чем. Люблю я ее — вот в чем загвоздка. Никакие факты, никакая правда не перебьет — так и буду верить. Макса надо вернуть, прощения попросить. А зачем? Хватит, нагляделись в грязные лужи», — думал Истягин.
Радость близости со Светаевым исчезала для Серафимы вместе с исчезновением тайны этой близости. В скрытости и состояло необыкновенное воровское наслаждение, казалось, открытое лишь ею, Серафимой.
Наслаждение вперемешку с испугом и острым любопытством испытывала она, пока не появился Истягин. Со смешанным чувством жалости, сострадания и желания удивить Истягина она вызывающе призналась в измене, а сама совсем не готова была к столь же внезапному поступку с его стороны: легко, даже с каким-то вдохновением уступил ее Светаеву. Вот уж не подозревала, что обыденная натура (правда, неуправляемая) способна на такой отчаянный шаг. «Хотя что ж, посредственные жестоки с умными по чувству зависимости от них», — думала она, и думы эти ничего не разъясняли, даже не успокаивали самообманом, а лишь больше запутывали и расстраивали в запутанном и относительно привычном в ее жизни со Светаевым.