В вихревом лихорадочном жару приоткрылась ему тайна его судьбы: пальцы рук и ног больно тянуло, и он катался, крутился по полу, как клубок, с которого сматывают нитки. Уменьшался — тело разматывалось по волоконцу, по жилке. Какой-то бог за пределом его видения задумал заново воссоздать его, свить в несколько ниток, а может, даже вместе с другими раскрученными выткать совсем иного человека, между прочим, не лишенного памяти о своей изначальности.
Тогда-то и привиделось: смерть уравняла отца и его недругов одинаково щедрым покоем. И будто бы его, Антона, кровь цвенькала из растворенной вены в ту голубую лужу, неуживчиво и все же по-родственному сливаясь не только с отцовской кровью, но и с кровью тех двоих. И это был порог жизни и смерти.
И он замер перед смертным мигом исчезновения. Осталось изойти последним вздохом — и тебя уже не будет, только вечная, никем не понятая печаль твоя замрет между землей и бесконечностью.
Но ему еще предстояло одержать победу над Змеей, с котомкой на плечах уйти в мир тихой тайны, где добро и зло растут из одного корня, как эти две руки из одной груди. Руки были равносильны. Тогда он только начал догадываться, что у него два сердца, две души и что добро и зло равновесились.
Долго неможилось ему. Река унесла тяжкие крыги, уже сплывало ледовое крошево. Ребятишки с лодки прыгали в воду, вылазили дикошарые. Его трясло лишь при виде остро-синей вешней воды.
Разнагишался — от шеи до пят посинел под цвет рубахи так, что показалось, будто и не раздевался. Бултых с лодки в воду. Перехватило дух. Но он махал руками, плыл, будто по ножам полз — резало грудь. Телесный испуг вышиб лихоманку, и тогда он задумался о благе духовных потрясений.
— А ведь смерть отца была попроще. Но я не принял ту простую. И вообще: иногда вижу только действительность зримую, а иной раз что-то еще, кроме видимого.
Так и пошел по жизни сдвоенной (от отца и матери) душой, со сдвоенным зрением. Одним видел всамделишное, но другим (очень редко) как бы прозревал то, чего вроде бы и не было, но могло быть непременно. Вроде всемирного согласия и любви. А может, оно и есть, и свершается ежечасно где-то за спиной, за внешней видимостью? Ведь не подлежит сомнению: две души минимально у самой простейшей живой организации — одна дневная, другая ночная. А в человеке, можно предположить, душ — как пчел в улье. Иначе как же он может вообразить себя (пусть на секунду!) одновременно в разных формах существования, скажем, воробьем или даже мухой.
— Истягин, вы хоть раз воображали себя мухой? — спросила Катерина Фирсовна.
— Да. Только не простой, а исторической, докучливо любопытной, вилась над раной Александра Македонского. А вот одна моя знакомая уверяла меня: до того ясно и живо вообразила Древний Египет, что почуяла благовония, какими надушили свои прекрасные тела жены фараонов.
Серафиме малость было неловко оттого, что Истягин не то чтобы чересчур заговаривался, а морочил честной народ, но остановить его не хотела, да и робела почему-то. Степан Светаев слушал внимательно.
А Истягин разглагольствовал, и светившиеся странным, жутковатым светом глаза его, кажется, никого не видели.
В человеке не одна душа, а много: расхожие домохозяйки смирные, склонные к покаянию; наглые — эти спаивают совесть крепкими настоями выдумки разных масштабов и оттенков: то мелкими целесообразностями (никто же не видел, блуди дальше!), то целесообразностями чуть ли не всемирного покроя. В такой плащ-придумку не один-два человека, а все человечество может завернуться, закрыв глаза на тайну своей судьбы.
Светаев спросил, какие чаще всего сны снились Истягину в детстве.
— Сапоги снились.
Ответ был несуразный или насмешливый, но никто уж теперь не улыбался, скорее, всем было немного тревожно, любопытно.
Засыпая, мечтал: в военном мундире, на коне ведет войско знойной дорогой. Лица у всех веселые и решительные. Блестит оружие, блестит шея коня, блестят сапоги. И снились несчастные сны: сломались каблуки, или шпильки вылетели, или головки проткнул железной пикой. Просыпался, ощупывал впотьмах под порогом сапоги и радостно успокаивался: целы и невредимы. Эпоха сапог, рубах со множеством пуговиц прямого ворота, поясов с серебряным набором закончилась как-то внезапно, воинственные мечтания выдуло из головы.
Душа отца заснула где-то в углу, а из глубины всплыла душа матери, тяжелая своей добротой.
Светаев спросил, приходилось ли ему взглянуть на жизнь сразу двумя зрениями — отца и матери.
Истягин ответил, что нет, не было такого, но верится ему: могут слиться эти два видения, и тогда будет или высшее счастье, или что-то непредполагаемое. Он извинился, мол, много накрутил, во всем нельзя верить ему. Разумеется, в житейском смысле и обиходе он старается не лгать.
— Антон, у вас все правда, — сказал Светаев. — Искренность не может быть лживой.
— Я допускаю существование в иных, фантастических мирах — для них время течет в обратном направлении, — сказала Серафима. — Но связь между теми мирами, где обратно течет время, и нами невозможна. Длительная связь невозможна.
Смуглое лицо Истягина еще больше потемнело.
— Зачем же тогда встреча между разными мирами, если длительная связь невозможна? Чтобы разминуться в какой-то точке бесконечного развития и больше не встретиться? — почти с горечью и раздражением спросил Истягин.
— А разве все живое существует ради встречи с нами? На земле миллиарды людей…
Истягин всем корпусом подался вперед, приоткрыв губы, уши его вроде бы задвигались. Серафиму хоть и заносило, и говорила она горячо, все же слышала, как Светаев усмешливо сказал Катерине Фирсовне:
— А уши-то у парня необыкновенные, идеальная раковина, сухая, почти пергаментная. Кажется, тысячелетиями улавливает мельчайшие колебания человеческих душ.
— И наше знакомство всего лишь на встречных курсах? Вы уйдете в свое, я — в свое время, — закончила Серафима.
— Каждый человек, пока жив, бесконечно уходит в прошлое и будущее одновременно. Как деревья — растут вниз и вверх, — сказал Истягин отчужденно и самолюбиво.
Он ушел и больше не появлялся. Серафиму обложило беспокойство, сродни тоске.
Мать с легким пережимом (это только сейчас понимала Серафима) восхищалась «редким своеобразием» Истягина: в длительных поисках дивного цветка, признавался он, наткнулся на Катерину Фирсовну, привязался к ней душой, потому что никто не понимал его так хорошо, как она и его покойная мать.
— Меня, видно, можно любить, как мать, — с милой усмешкой над собой говорила Катерина. — Да… А вот тебя, Сима, полюбил до какой-то странной отрешенности от самого себя. Сам сказал мне. Как это можно любить, отрешаясь от самого себя? А его четырехглазая душа не чудо ли? Мудреность и пустоту понять трудно… Фантасты жестоки, изощрены в тирании потому, что не человека любят они, а свои вымыслы о нем. Учти, Сима, их стремление умять человека на свой образец.
— Что раздражаешься?
— Вечно находишь ненормальных. Колосники ему на ноги — да за борт.
— Милая, не ревнуешь ли?
— Может, и ревную. Учти, мужчина дважды родится на свет — мать дает ему жизнь вчерне, а жена совершенствует. Некоторые ухудшают, разрушают. Хорошо оснащен парень. Сделала бы я из него человека.
— А я что, не сумею?
— Правду сказать? Не сладишь, милая Сима. И не огорчай понапрасну Светаева. Хороший парень, бойцовский. Сильный характер мужа на пользу тебе.
Породистое, лобастое лицо Степана Светаева сияло решительностью. Обнял он Серафиму по-жениховски. Но она вывернулась из его рук, посоветовала лечиться у уролога. Зачем ей выходить замуж за больного почками? Правда, хворь не глупость, не заразна, но ах как плохо — мужчина, и вдруг какие-то почки, а?
— Здоров я, как Магеллан. А-а, доктор натрепался! Он, сволочь, заместо моей мочи подсунул на анализ от хворого мужика. Хорошо хоть не от беременной бабы.
— Врешь, Степка. Какой резон ему это проделывать?