Послушный гостеприимному жесту Катерины Фирсовны, Истягин сел к чайному столику. Светаев перед чаем выпил зубровки. «А тебе, брат, нету», — ухмыльнулся он Истягину.
Говорил он ровным голосом, без навязчивости и заботы об авторитете своих слов: ритм джаза работает на понижение, низводит духовное, нравственное до биологического, развязывает опасные импульсы, разрушает человека. Джаз — дисгармония, горный обвал в душе. Антикатарсис. Древние греки постановкой трагедий потрясали сердца зрителей, очищали души. Это есть катарсис. А антикатарсис — разламывание души, засорение ядовитым хламом. Девочка страдает «синдромом скуки», компенсирует эту хворь сменой впечатлений.
С ласковой, умной улыбкой Светаев советовал простейшее лекарство: физическую работу на свежем воздухе. Но потому, что лекарство это простейшее, прибегнуть к нему невозможно: нет поблизости чистого воздуха, нет физической работы. Излечивает также хорошо отлаженная семейная жизнь…
— Истягин, вы готовы? — спросила Серафима.
— На все готов ради вас. Даже умереть.
— На моей груди? Вдовой не хочу оставаться.
— Не сразу умереть, а постепенно, даже в тюрьму за вас сесть готов.
Истягин чувствовал на себе изучающий взгляд Степана Светаева, и его так и понесло раскрыться в чем-то неясном ему самому:
— У нас в поселке поверье: прежде чем жениться, парень должен отслужить в армии, посидеть для шику в тюрьме. По пословице: от сумы да от тюрьмы не отказывайся. Наказание понести готов, а набедокурить не по моим силам… пока. — Истягин взглянул на Катерину Фирсовну как-то особенно внимательно.
— Ну вот и женитесь на завмаге, не нынче завтра ее возьмут. А пока будете как сыр в масле плавать, — сказала Катерина Фирсовна.
— Ах да! Совсем запамятовала то, что говорили мне давно, тогда, на катере! — воскликнула Серафима. — Ведь вы в пример современным гладким поэтам ставите древних летописцев: вдохновлялись без гонорара, на сухой корке с сольцой да водичкой родниковой… Подвижники, пустынники. Бедная одежонка сгорела бы от медалей, а сослать куда уж дальше добровольной ссылки. Святые. Да?
— Святые, — убежденно ответил Истягин.
— Тем не менее женщины к святым являлись то в образе какого-то фантастического цветущего куста, то вроде бы яблони. Один монах в остервенении вырубил все кусты вокруг. Но себе же на муку: обнажились холмы, неотразимо напоминающие перси девы молодой… Это вот неподалеку от нас. Вы знаете, как эти холмы называют?
— Дунькины груди, — как на уроке ответил Истягин с некоторым смущением и вдохновением.
— Совершенно верно. Недалеко от скита староверческого. Пейте, Антон Коныч, не стесняйтесь. У нас все можно, мы не в скиту.
— Не пью.
— Меня-то зачем морочить? Я знаю все о вас. Может, я испытываю вас с большей задумкой.
Светаев спросил, на самом ли деле Истягин предчувствует тюрьму или он мистифицирует, повышает интерес к себе со стороны девушки.
— Бывает, хвалятся выдуманным подвигом, наговаривают на себя такое, что не снилось изощренным распутникам, — Светаев явно помогал Истягину посмелеть и быть откровенным.
Истягин открыто и спокойно посмотрел на каждого по очереди, потом сказал, что его душа состоит из двух душ — души матери и души отца. У нее четыре глаза. И смотрит на свет то глазами матери, то глазами отца, поочередно. И понял он это давно, еще мальчишкой, вскоре после смерти отца.
По лицу Истягина догадывалась Серафима, что томится он самой главной, самой тайной мыслью. Все глубже погружаясь в странную какую-то многоэтажную психику Истягина, она с ласковой внимательностью просила тоном сопереживания, чтобы он, если можно, расшифровал, рассказал о душе. Светаев также попросил его об этом, если это не секрет.
Истягин доверительно, глуховатым голосом сказал, что секрета нет. Но он должен взять чуть издали, иначе непонятно будет, почему отец-моряк вдруг сел на мель на родной земле Голубой Горы, неподалеку от которой и погиб он.
Никогда прежде Серафима не видела такой японской улыбки на непроницаемом лице матери. Никогда прежде мать не видела Серафиму такой прекрасной: стояла в полшаге от Истягина, вся светилась силой отзывчивости, доброты, мольбы и опасения за Истягина.
Пока предки Истягиных-землепроходцев продвигались к Великому океану степями, горами и лесами, бытуя бок о бок с разными расами и народностями, они посмуглели, сохранив, однако, широкую, сильную кость. Некая диковатость и раскосость появилась в их песнях и душах…
Женщины, полюбив моряков, терялись в глухих поселках океанского побережья, как реки в морях, все реже навещали материковую родню.
Многие Истягины стали моряками, но нерасторжимо связаны с землей если не работой, то духом, что ли, чем-то тайным в душе. Океан тянул их в свои просторы, но и отпускал на землю, чаще всего умирать.
После суда отец с Антоном в тайге откармливали свиней для бригады. Двое не знакомых Антону и отец Кон Коныч разговаривали в фанзе, сидя на теплом каменном кане.
— Антоша, погляди за лошадьми, — велел отец.
Антон вышел во двор. На приветливый посвист гнедая лошадь навострила уши с кисточками, как у рыси. Глядели в глаза друг друга с братской любовью. Переполненный нежностью к гнедой, Антон терся лбом о ее теплые челюсти в шелковистой шерсти, а лошадь упругими молодыми губами мяла его ухо, тепло дыша на него.
Залез на лопас к прикладку сена. Поглядел на реку — в вешних промоинах голубо плескалась вода. Утки на разводья садились, сложив крылья.
Он втыкал дубовый крюк в прикладок, выдергивал сено. Запахи лета зазимовали в зеленом разнотравье.
В фанзе все возвышались и становились резкими голоса отца и тех двоих. Вдруг дверь как вышибли изнутри — вывалился спиной в лужу один гость, за ним выскочил отец. Гости сели на лошадей, печалью и гневом обрезались их скулы. Выехали за тын. Отец велел Антону закрыть ворота.
— Да… если что, по шеям их не срубишь — малахаи закрывают головы до самых плеч. Рубить надо наотмашку споднизу по зубам, а это неловко, — сказал отец.
Вдруг весело-гулко прокатились выстрелы в утреннем влажном воздухе. С вешних промоин на реке взлетели дикие утки. Отец, хоронясь за стожком сена, стал стрелять, сняв и положив шапку поодаль от себя. И пуля тотчас же сшибла ее к его ногам. Косая морщина спаяла брови отца. Лошадь стригла ушами. Антон не успел затворить ворота — двое залетели во двор на потных лошадях. Антона сшибло воротами. Вскочил.
Слиняла румяная желтизна широких лиц, холоднее белели зубы в страдании и озлобленности. Отбросив винтовку, отец прыгнул в седло на своего гнедого. Сшиблись неловко в тесноте двора. Один, выронив клинок, клонился к гриве, из рукава смачивая кровью белое плечо лошади. Потом он рывком выпрямился, завалился навзничь. Не было у Антона к ним ни жалости, ни лютости — молодые, смелые, они возбуждали молодецкое чувство воинственности. Эта веселая воинственность захозяйничала в душе его, и он стал выдергивать прутья из плетня и бросать в кого попало. Мерцающий блеск клинков метался по лужам, ослепляя Антона. Уткнулся лицом в тын. Опамятовался в тишине внезапной, глубокой.
Пустые лошади припали к сену, норовя выплюнуть удила. Всхрапывая устало, косили глазами на мертвых у своих ног, стараясь не наступать на них.
По тающему ледку кровь тремя струйками стекала в голубую снеговую лужу, и лужа темнела равномерно с трех сторон.
Скворцы, успокоившись, засвистели. Со стоном мыкнула в хлеву рожавшая первотелка.
В недвижных глазах отца играло небо, томилась на веки веков завещанная месть.
И впал Антон в тоску. Утайно от матушки точил отцовский клинок, внутренним взором отыскивая в памяти обреченных пасть под косым свистящим взмахом.
«Не ищи виноватых… конец-то должен быть?» — печалилась кроткая, рассудительная матушка, сокрушаясь над его тоской и жестокостью помыслов.
Затрясла дикая лихоманка, а уж чем только не поила мать: полынью, подсолнухом. От испуга лечили. Комара и мошки густо было в то лето. Оставишь уху непокрытой — бурым толстым слоем налетит опрометчивого комара. Валили на гибель в котел без раздумий, «как воины великих завоевателей бросались, бывало, в горящую смолу крепостных рвов», — уточнил Истягин.