— Ты, девка, плохо людей знаешь. Ведь все ужасно просто и ужасно сложно. А ты кто? Или дитя неразумное, или хитрая хлопотунья за эту… Жалобишь, придумываешь то, чего в ней днем с огнем не отыщешь. Да что там совесть! Просто бабьей порядочности нету — муж вернулся, а она любовника в дом. Бесстыдное и наглое было лицо у нее. — Он встал, стукнулся больной ногой о косяк, сел. Стиснув зубы, не то застонал, не то заругался. — Понимаешь, Ляля, была бы она глупа, я бы все списал: редко ли слабинка вертит человеком, если он ни в бога, ни в дьявола не верит, живет одним днем, особенно в войну. Глупую я бы выстегал и простил. Но эта умна, очень умна. Умным спускать опасно — обнаглеют до немыслимой жестокости. Они ведь втайне про себя-то считают, что ты, я, все простые люди живы лишь их милостью и живем для их счастья. Мы призваны создавать условия для расцвета их талантливых необыкновенных натур. Нет, Лялька, умным прощать рисково. Жестоко надо наказывать по степени ума: чем умнее, тем жесточее наказание.
— А ведь она и комнатушку уступила вам, Антон Коныч. В любой момент можете к себе… Но я не гоню вас. Добрая она, значит, справедливая. Переломите себя, простите.
— Спасибо ей. Придет, поговорим, авось переломлю себя. Злобным жить тоже ведь трудно. Авось утрясется все. Бывает со многими… Чем я хуже других чудаков?
— Антон Коныч, а если она не придет? Насовсем ушла? И вы простите ее, какая она есть?
— Ушла насовсем? Зачем прощать попусту? В идиотское благородство играть? Не по карману мне.
— Так не зачем простите, а чтобы не страдала она, и вам будет легче. Лучше пусть меня обижают, чем я других. Легче жить так. И лучше.
— Такой недотепанности рабской во мне вдосталь без твоей проповеди.
Как чужие разглядывал свои руки на столе.
— Значит, амба, не придет. А как же она узнает, что я простил? Надо разыскать ее, упасть перед ней на колени. — Истягин поигрывал, травил едко свою боль. — Простил и прямо вознесся на небо. Но в комнате той я жить не буду. Я взяток не беру. И откупных не беру.
— А если простил, то и нечего искать ее. Живите тут, поправляйтесь. Я мешать не стану — пригляжу за вами, пока не поздоровеете. А надоем, поругайте, сорвите на мне зло, — рассудительно говорила Ляля, моя посуду под краном. — Можно побить меня. Если поясом, то не медной бляхой. Вы со мной по-свойски…
— Да за что же бить тебя, дурочкина ты дочь?
— Почем знать? Может, за доброту.
— Ты, девонька, это самое, без блажи. И кто вас, таких дур, делает! Ладно. Шутка до меня дошла.
Ночью, ворочаясь на диване, прислушиваясь к ровному сонному дыханию спавшей на кровати Ляли, он думал спокойно, обстоятельно: «Не годится жить в одной комнате с девчонкой. Добрая, ласковая она, доверчивая, да я-то ведь могу черту перешагнуть. А ведь Серафима капкан поставила. Подсунула эту домашнюю крякву, авось засыплюсь. Совесть у самой не на месте, вот и хочется обвиноватить меня. Агрессивные натуры в чистом виде стаптывают лишних. Серафима — не чистопородная агрессивная, разбавлена кое-какими предрассудками гуманного порядка. Такой непременно нужно уличить жертву в угрожающих злонамерениях, чтобы перешагнуть через нее с высоко поднятым знаменем справедливости. Да что я так скверно и очень уж высокопарно думаю о ней? Вона какая милосердная, матерински заботливая — устраивает мою жизнь с полным реестром земных благ: квартиру дарит, нянечку в придачу. Надо подорвать с этого пятачка, пусть токуют тут глухари по привычке. А Ляльку жалко».
Утром собрался уходить. Ляля враз подурнела лицом от растерянности.
— Да как же так, Антон Коныч? Раненого моряка выжила я, выходит? Как ей в глаза-то погляжу? Чем виновата? Мало помогаю?
— С перебором, — нелюдимо ответил Истягин.
— Куда вы хромой? Выхожу, поставлю на ноги… если слушаться будете меня.
— Многое хочешь. Ты должна слушаться, я старше.
— Воля ваша. Только вы ничего не приказываете. Тоже мне, военный… Куда же вы пойдете? Она ведь спросит с меня. А то возьмет да и заявится в самую последнюю минуту, меня прогонит, вас в руки зажмет. Она все может.
Легко и широко растекался рассвет над спокойными водами залива вдали, над кораблями в бухте. В пробном полете пахнул с моря молодой утренник, поигрывая, закинул ленты бескозырки на свежее лицо матроса, достоявшего ночную вахту на плавбазе.
Последний раз капитан-лейтенант Истягин походил по береговой базе, поднялся по бетонному трапу к двухэтажному зданию штаба, врезанному глухой стеной в каменную сопку. Бетон был все еще молодой, синеватый. Все это — торпедная мастерская, компрессорная, клуб, воздвигнутое руками военных моряков (и он работал), прежде веселило его, теперь вроде бы отчуждалось мрачно и жестко. Последний раз стоял в строю при спуске флага. Потом в каюте старшего офицера посидели вот до этого рассвета. Демобилизовался с увольнением по чистой — нога подвела, не гнулась в колене.
Теперь, в минуты расставания, был он размягчен душой… За время службы домом родным стала для него подводная лодка, вот эта плавбаза — старое вспомогательное судно с душевыми, кинозалом, кают-компанией. Судно это — ветеран морской. В каких только портах не побывало… Однажды во время тайфуна в море (Истягин был еще салага) команда отдала себя на волю божью, бросив якорь. Всю ночь носило, качая так, что старейшие мореходы лежали пластом. Потишало утром, и увидели невдалеке каменный островок, высунувшийся из бездны, как упреждающий перст, — еще маленько качнет, и расшибетесь.
Навсегда покидая базу, сходя на берег, Истягин взял под козырек два пальца (по-нахимовски).
Получил большие деньги и несколько оробел перед своей свободой. Ректор педагогического института Катерина Фирсовна Филонова восстановила его в правах студента последнего курса. Пока до осени далеко, подрядился сторожить сады и домики в них. Полезно для здоровья. Времени — хоть захлебнись. Готовься к экзаменам. Рыбу лови, пиши воспоминания. Или — исследования нравственного облика великих характеров. Глядишь, нет-нет да и мелькнет Серафима яркой иволгой.
Сады и дачи на узкой полосе — с северо-запада сопки в дубах, с юго-востока — речка. Редкий садовод проходил мимо караулки — фанзы, не постучавшись в окно или дверь, считая долгом угостить прихрамывающего сторожа в морском кителе.
Зачастили к нему рыбаки, приезжал Макс Булыгин, травил баланду. Хозяйственный мужик, построил дом на берегу реки в садах — моряки-сослуживцы помогли.
Тяжелая, со срывами и оступками, заколесила жизнь Истягина — боролся с дурными привычками — курением, выпивкой и со своим непостоянством. У других не видать — выпил, закурил ли, ничего! Даже как-то молодецки попахивало от того же выпившего Макса Булыгина. К лицу ему была трубка, заправляемая капитанским табаком. И сам он здоров во все стороны, хоть опорной сваей под мост ставь его — не крякнет, разве что глаза чуть сузятся да жарче станет их синева.
У Истягина все наособицу, не по-людски. И дым-то от папиросы чернее крекингзаводского, и вином пахнет целую неделю как-то надрывно, трагически. Все реже просторной душой встречал утренние зори, с радостью различая каждую травинку. Все дальше в невозвратность уходили ясность и доброта. Затягивалась хмурью душа.
Придерживая плащ на ветру, подошел Макс Булыгин. Тревога разбудила его. «А ведь Конычу плохо» — это была не мысль, а что-то само собой открывшееся в душе Макса, и он пошел искать Истягина.
Припечаленный вид друга беспокоил Булыгина: накренился, вот-вот хлебнет бортом и пойдет ко дну. Полундра!
— Истягин, если можешь, прости меня, развалил, подорвал я твое счастье. До последней черты откровенен с тобой: не очень-то я пекся о твоем счастье. Сам я увлекся ею одно время, дико, но это правда… Теперь я спокоен. Еще на пять лет остался на флоте. Клава — хозяйка добрая.
Истягин молчал, уж ничему не удивляясь.
— Коныч, ты простой парень, и Ляля простая. Соединим концы? Подаришь ей малютку, пусть забавляется, — сказал Булыгин.