Студент, он продолжал взрослеть, доучивался. Провалился в Суриковское — но приткнулся в педагогическом, где будущие учителя рисования и черчения, казалось, уже учились прозябать, делая одинаковое, что должны. Москву всю обвили очереди, ведущие куда-то как слепых. Несколько дней в городе не было даже хлеба. Но дома ждала та же еда. Все, в чем ходил, было куплено матерью. А в Пушкинском — Шагал, выставка рисунков Дали… На Крымском Валу часами стояли, чтобы увидеть Филонова, Лентулова, Малевича… И помнил только свой провал, будто и забракован в нем был тогда, на заоблачных высотах той приемной комиссии, человек. Под ногтями краска, руки замызганы, точно покрыты разноцветной сыпью, это не смоешь мылом, нужен ацетон, бензин. Но все, что мог — халтурить пастелью, чувствуя себя, ловца человеческих лиц, уличным попрошайкой. Хватало на “Приму”, краски, самые дешевенькие холсты… Кто бы он был без этих мыслей, что все же и он творил! А на огромной толкучке под открытым небом — в парке, куда протоптали тропинку свободные художники, выставлял прямо на асфальте свои творения, но люди, разглядывая лежащее под ногами, проходили мимо странных вымученных картинок. Наверное, похожий на бездельника, он стоял как бы в стороне, старясь держаться свободно. Мешали скованные ненужные руки. Люди бродили по аллеям: уронят копеечкой взгляд или смотрят, прицениваясь. Это был базар, здесь оставляли после себя, будто и приносили, мусор, грязь — а уносили живописные украшения для своих жилищ: пейзажи, венерок, натюрморты. Быстро усвоив, что покупают, можно было тратиться лишь на материал — и, продавая, через минуту доставать фокусником то же самое, разве что новее: “жратву”, “баб”, “дрова”… Говорил себе: “Здесь мне не место, больше не приду”. Осознавал, что ждет даже не оплаты за труд, а сочувствия, но боялся этих людей, сгущенных в толпе. Страдал, не зная, как отдать себя всем этим людям, которых не понимал и которые его-то, казалось, страшно, страшно не понимали. Быть может, думал о них хуже, чем они были, и сам становился хуже. Какие все неимоверно добрые, участливые к себе подобным, лишь появляется интерес, желание продать… О, если бы он мог полюбить людей, как способен возлюбить и понять самый обыкновенный торгаш, тогда бы он выразил свою мысль так просто, так ясно, что достигала бы тут же человеческих сердец! Но как было мучительно: всем своим существом искать сочувствия, хоть не просил для себя, только и мог отдать, что одушевил… Может, и было мучительно, потому что одушевил? И все, кто делал это до него, одушевляя против их естества стулья и столы, рыбу и хлеб, сосны и звезды, создавая мыслящие, чувствующие химеры или вкладывая свои сердца, мысли, чувства в рабские тела моделей — так платили за это? За каждое наделенное душой творение, издыхающее уже, как все живое, без любви? И его страх все равно что перед смертью — бессилие объяснить даже самому себе, что же обрело в красках жизнь — может быть, все это лишь и есть… наказание?!
Такой он ей и достался. Пожалела, такого, не смогла бросить. Наверное, чувствовала себя самой несчастной этой ночью, врачиха. Кто взялся бы доставить больной вонючий груз до места назначения, кто? Одна, ночью, в этом городе, с полным ничтожеством на руках… Спасала от людей, осознавая, наверное, только это: у человека есть дом. И он, наверное, осознавал нечеловеческим уже чутьем, что хотят ему добра. Мать привыкала: сын мог не вернуться ночевать. Звонок в дверь… Но у сына свои ключи, если возвращался — лязгал замок. Она еще не спала, все-таки ждала, испугалась? Кто там?! За дверью голос, женский: открыла, имя своего сына услышав, и что подумала в первую минуту, то есть что о ней-то подумала? Вот еще одна учительница… Может быть, поэтому не испугалась, ведь привыкла… А она, что же, все отдала таксисту, на другом конце Москвы, в чужой квартире, ночью, без сил?.. Осталась в этом доме до утра, дала себя уговорить. Мать, конечно, не спала. Может быть, и она не спала, слышала, как он чавкал водой под краном, а если слышала, могла только возненавидеть это животное. Не спали, вслушивались: ждали, когда все кончится и отпустят, как бы уже только друг друга. Для одной — чужой, для другой — родной. Если бы знали, что каждая свою судьбу в ту ночь караулила… До утра.
Как бы хотел он сказать, что и того не помнил, что было после… Тогда он вернулся домой где-то ближе к ночи. Это было, пожалуй, единственным проявлением его самостоятельности: больше не отчитывался перед матерью. Вошел — только хлопнула входная дверь. Вошел — и застыл, услышав на кухне голоса. Ощущение, что попал в чужую квартиру, сменилось вдруг таким, как если бы в их дом проник кто-то чужой. Было накурено. Можно подумать, много часов вели допрос. Свет показался ярким, будто под потолком кухни корчилась освежеванная, даже без этой своей стеклянной кожуры, электрическая лампочка. Они сидели за столом… Она. Мать. Все повторилось с назойливостью бреда. Тонометр, выложенный на столе, — даже это. Этот предмет, то есть прибор — медицинский прибор для измерения кровяного давления, поразил больше всего. В таких обстоятельствах, должно быть, выпячивается самое бессмысленное. Этот предмет, как и все устройства, аппараты, которыми что-то измеряют, предстал точно бы вещественное доказательство небытия.
Но, похоже, ангела в этой квартире не ждали. Тем более — что спасительница вдруг вернется… Ну да, его мать после того, как находилась некоторое время в руках врачей, утратила веру в медицину. Только представить себе не могла, что получится так натурально… Зачем же было чуть ли не раздеваться перед чужим человеком, только узнав, что имеет дело с какой-то будущей, да еще детской врачихой, педиатром? Рассказывать о перенесенном инфаркте… Просить измерить давление, давно освоив этот тонометр…
Услышал: “Саша принесла для меня лекарство. Саша, вы наша гостья, уже очень поздно и сын вас проводит. Мой сын, мы надеемся, сегодня ты трезв? Ты проводишь Сашу до метро? Я рассказывала вам, он мечтает стать художником. Он влюблен в живопись. Но если вам это о чем-то говорит, кумир моего мальчика, к сожалению, — Винсент Ван Гог”.
Подумал, “говорит, сама не понимает, что говорит!”. Почувствовал мучительное, гнев — но сделался тут же беспомощным.
Все это время она задерживала свою гостью потому, что ждала прихода сына… И он понял это — и девушка, конечно, давно поняла.
Вытерпела спокойно и те несколько последних минут, когда он с какой-то злостью наблюдал за ее пребыванием в своей квартире.
Врач… Пришла к ней… Она, может быть, еще права не имела кого-то лечить и больных наблюдала только на практике, но призванием своим выбрала — лечить, спасать, да еще ведь детей, то есть самых беспомощных, кто о спасении собственном задуматься не способен. Спасать — значит бороться. Саша, она в это верила… Может быть, это — вера, которую нельзя потерять, когда так легко не то что усомниться, но хотя бы уклониться, как в споре, внушила ей мысль и волю такую, или просто упрямство: найти еще раз этот дом, квартиру, оставить, передать лекарство… нужное, зная, что оно помогало, помогло уже тысячи раз.
Алла Ивановна, прощаясь, кокетливо болтала с энтузиазмом выписанного на свободу больного. “Я столько испытала на себе разной химии!”. Она спокойно приняла на прощание и это, вместо благодарности. “До свидания, это лекарство вам поможет”. — “Ну, что вы… Чем же вся эта химия способна помочь? Она вредит организму сильнее, чем помогает, уж я-то знаю!”.
Молча спускались по лестнице, по которой хотелось ему сбежать. Уткнувшись взглядом в ее спину, подумал: “Неприятная даже со спины”. Удержала подъездную дверь — поравнялись. И он опять вдруг почувствовал себя беспомощным, как если бы этот жест и значил — помощь слабому. Нет, его уже тошнило от ее заботы… Пожалела, пьяненького, ну и хватит! Шли, точно скованные наручниками. Может быть, это действовала на воображение осень, темнота, но воздух волновал… И странно было идти по безлюдной слезящейся огоньками улице с этой особой, чья близость только мешала; его присутствие рядом коробило ее не меньше. Одна, но вовсе не одинокая, смотрела прямо, собирая глазами мерцающие далеко впереди огоньки, чувствуя, должно быть, то же волнение, разлитое в этом еще теплом сладковатом воздухе.