Этот “простой народ”, народец — наверное, тогда-то, пройдя своей ордой, — чем-то оскорбил и напугал. Эти люди, слипшиеся в его глазах в жадную однородную вязкую массу, были как будто лично для него чем-то очень опасны… Это они могли что-то отнять у него, ударить — или даже убить. Это они, глядя на него, разговаривая с ним, глядели и разговаривали с какой-то потаенной ухмылкой… Нет, это были даже не они, а он, хозяин и побирушка — Ремонт Капитальный, строитель! Другой, чужой — но окружающий, будто бы давящий лично на него и заполоняющий все, все пожирающий своей массой.
Ремонт не переступил порога его комнаты, где спрятался, и все осталось как было. Мама, она хотела — избавиться, изменить, убрать. Bпустила к себе. И то, что помнило отца, спустя столько лет вдруг перестало существовать. Она хотела полюбить свою новую комнату, она радовалась, что-то искала, подбирала, записывалась, стояла в бесконечных очередях. И могла себе позволить купить все новое, даже мебель: появились деньги, подработка, ей хорошо платили за книжонки новоявленных астрологов и всякую магическую безграмотную дрянь, которую бралась редактировать.
Ей захотелось трюмо — и она ездила по комиссионкам. Говорила, что мечтала о трюмо… Но когда привезли — ей казалось, что оно нигде не находило места. Обыкновенная полированная тумбочка с тремя, похожими на оконца, зеркалами, вызывала ощущение гильотины: смотришься — и тебя рассекают на части, на три части, на трех одинаковых, но как будто незнакомых друг с другом людей. От этого кружилась голова… Он не понимал: что может в этом нравиться? Игрушка? Если нравишься себе — или хочешь нравиться? Но ему претило, что она могла этого хотеть… То есть хотеть — и скрывать, мечтать…
До ночи они передвигали по заживо отремонтированной и поэтому какой-то мертвой комнате новую мебель. Оба измучились. Он — совсем ничего не понимая. И хотел только спать.
Потом нашел на кухне записку и даже для чего-то план обстановки: она все придумала… “нашла”. Всегда, если уходила, а он еще спал, оставляла записочки: когда-то, чтобы мальчик не боялся, обнаружив себя в одиночестве, со временем уже, наверное, по привычке. И потом раздался этот звонок: звонили с ее работы. Ему сказали, что мама просила его не волноваться… Что она не приедет сегодня домой… Что ее срочно увезли в больницу… Кто-то звонил по ее просьбе, но, с трудом подбирая слова, пугал… Это был пугающе чужой, любящий, дрожащий женский голос…
Потом раздался еще один звонок — из больницы… И чей-то женский голос, но уже другой, какой-то глухой, далекий, опять передал ему ее слова… У нее все хорошо. Они очень скоро смогут увидеться. Где взять деньги, где они лежат, ведь он даже этого не знал… Она все еще о нем заботилась: даже где-то там, чудилось, очень далеко.
Когда разговор прекратился, он больше не знал, для чего живет.
Он остался один на земле, совсем один. Вдруг.
Телефон молчал. Квартира молчала, как будто очутился в чужой.
Мама, мамочка… Отец… Он совсем один. Все его покинули. Не взяли с собой и оставили почему-то, для чего-то — одного.
Вокруг было когда-то так много родных людей. И здесь, в этой квартире, собиралось так много: любящих, радостных, веселых. Но все исчезли. Появлялся лишь этот астроном, профессор. Приходил… Пропадал… Его детки — братья, одногодки, вместе с которыми рос, но почему-то презирал. Это была такая брезгливость, что не возникает к чужим людям, но к родственникам возникает: ему было противно от одной мысли, что они существуют и кем-то приходятся ему, как и он — связан со всей этой жидкой их массой кровными узами, носит ту же фамилию. Может быть, завидовал, что у них был отец, пусть и такой. Дядя Сева бросал и заводил семьи, как бросают и заводят, наверное, собак — хоть и по велению души, сердца. Отдавая себя науке, мечтатель и теоретик, он был до неряшливости рассеянным, образуя вокруг себя хаос, как бы по рассеянности начиная изменять женам, обманывать и предавать. Но, может быть, поэтому имел странность: любить порядок. Восхищаться сильными личностями. Влюбляться даже не в сильных, а в твердых, как сталь, женщин. Мучиться, страдать под их властью — но убегая к той, которая еще сильнее подчинила. Казалось, для него было немыслимо: подчиниться, лишить себя свободы. Но это рабство приносило почти наслаждение: и когда был рабом и когда кого-то рабом делал, уверенный, что ему должны служить, принимать лишь его точку зрения и вообще безмолвствовать, если так ленивы и глупы, оставаясь никем. И тех, кого унижал, он любил… Любил, любил! Своих деток любил — но было что-то противное в том, что наплодил их так много… Его род продолжался. А похоронили сумасшедшую старуху, пережившую своего сына, которую ото всех прятали, никому не показав даже в гробу. Он тоже не был на этих похоронах, так и не увидев бабку ни мертвой, ни живой, узнав о ее смерти почти случайно. Можно было бы подумать, что ее вообще не существовало. Но еще долго делили имущество в грызне между собой оставшиеся ее дети, брат и сестра… Никто из них тогда не вспоминал, что во всем этом как бы существует и доля его покойного отца. “Алла от всего отказалась”, — сокрушался профессор. Сам же не отказался, оформил на себя загородное академическое имение — и на этой даче теперь грызлись между собой его собственные наследники, крепче любви стиснутые взаимной ненавистью. А тетка стала хозяйкой академической квартиры.
Нет, он любил только бабушку — ту, другую, которая любила его, и любила приговаривать, пока была жива: “Кушай, кушай — и никого не слушай…”. И он никого не слушал.
Профессор позвонил. Ему тоже сообщили, он узнал — и не мог не понимать, что дала она ему знать о себе, только пытаясь в этот момент окружить родственной заботой своего сына. И это он, дядя Сева, сразу же заговорил так, как будто знал что-то еще, что-то большее… Исполнить этот долг пришло ему в голову, когда было уже почти за полночь. Наверное, он не смог пораньше оторваться в университете от своих звезд, если просто не трусил — и медлил до последнего, чтобы честно и, наверное, думая, умно, то есть холодно, важно, сказать то, что сказал… “Ты взрослый человек и должен понимать, что готовиться нужно ко всему. Крепись. Мужайся. Это жизнь. Ничего не поделаешь”. Слыша это, он не выдержал — и вдруг заплакал, нет, зарыдал… Ему почудилось, что это было сообщением о маминой смерти… Он рыдал — и не мог говорить. Профессор что-то стал тут же пугливо ныть в трубку — чтобы объясниться… И тогда уже сам волновался, покрикивал — а голос его дрожал… “Что ты понимаешь, ты хоть знаешь, как я люблю твою мать? Ты знаешь, как я любил своего брата! Ну, что ты можешь понимать?! Ты сам, сам мог быть моим сыном!”. Когда его истерика закончилась, он уже действительно называл его “сынком”, что-то мямлил, требовал ответить, нуждается ли он в деньгах — но сам же начал жаловаться, что всю его зарплату расчленили алименты. Он так и произнес, но уже с возмущением — “расчленили”, — как если бы вдруг возмутился, что те, кого он наделил чем-то большим, сделав частичкой себя самого, теперь его же урезали и членили. Но у него еще остался личный автомобиль… Вот чего нельзя у него ни отнять, ни расчленить, потому что окажется кучей автозапчастей… Поэтому завтра же он заедет к нему на своем автомобиле — и они вдвоем поедут к маме в больницу, завтра же!
Профессор, конечно же, бесследно исчезнет… Этот человек мог только, как шут, рассмешить, собираясь совершить что-то трагическое и серьезное. Забыл, забылся. Вдохновенный болтун.
Ночью он в одиночку двигал по комнате мебель и переставил все так, как она придумала: по ее плану. Он так устал, что уснул мгновенно и крепко, и ему ничего не приснилось. Проспал долго, очень долго — а потом вскочил и бросился в больницу.
Всего несколько дней в реанимации — и ее записочки, их разрешали получать и передавать; месяц на койке в общей больничной палате, когда навещал чуть ли не каждый день, — и еще один, проведенный с комфортом на лоне природы в подмосковном профилактории, куда он уже не приезжал, потому что не было смысла, ведь там было спокойно и очень хорошо.