Некоторое время Рембо остается поэтом. Граница периодов, на первый взгляд, обозначена четко и решительно — 13 мая 1871 года, в тот памятный месяц, когда была раздавлена Коммуна, Рембо пишет письмо, в котором заявляет о своем намерении создавать новую поэзию: «Я хочу быть поэтом, и я пытаюсь превратиться в ясновидца… Речь идет о том, чтобы достичь неизвестного расстройством всех чувств…» Затем, 15 мая, последовало письмо с более подробным изложением программы.

Нелегко определить, где позаимствовал Рембо понятие «ясновидения». Может быть, и у прочитанного им Мишле, который писал (во «Введении во всеобщую историю» — L'Introduction a l'historie universelle, 1831) о «ясновидцах и пророках, выходящих из народа».

Программа «ясновидения» прямо связывается Рембо с бунтом («Я бастую») ведь и два знаменитых письма появились до кровавой «майской недели» (21–28 мая), Коммуна еще не была побеждена. Следовательно, в них сказался и предельный для Рембо социальный гнев, и постоянство его «гошистской» асоциальности. Социальное было приемлемо для Рембо преимущественно в том виде, в котором оно опровергало общественное бытие «сидящих». Вот почему поэзия как будто осмысляется им в своей социальной функции, но вместе с тем социальная роль поэта отрицается самым категорическим образом. Более того, можно сказать, что пафосом писем Рембо о «ясновидении» оказывается именно пафос воинствующей асоциальности. Изамбару, по словам Рембо, погрязшему в «рутине» самой своей принадлежностью к «педагогическому персоналу», поэт с вызовом бросает негодующее «работать сейчас — ни за что, ни за что», ведь в это самое время в Париже «погибает столько работников». Истоки «ясновидения» оказываются в таком «расстройстве чувств», которое демонстративно противополагается «нормальному», социальному бытию: «Тупицам из коллежа» Рембо предлагает «все, что можно, и в деле, и в слове сочинить низкого, грязного, дурного».

Такое противопоставление для Рембо — необходимое условие уничтожения «чиновничьего» в поэте (чем, как ему кажется, заражена многовековая история поэзии — к ней он теперь безжалостен) и превращения поэта в объект поэтического познания, в источник поэзии. В меру гипертрофированной асоциальности, в меру афишированного «неоромантического» акцентирования роли именно данной личности в теории «ясновидения» решающее значение приобретает призыв к «расстройству всех чувств». Он прозвучал, предугадывая попытки модернистской литературы ХХ века обнаружить истинную человеческую суть, снимая, «сцарапывая» с личности налет социально-характерного во имя индивидуального, неповторимого — следовательно, поэтического («культивировать свою душу, и без того богатую, как никакая другая!»).

Рембо в этом призыве как нельзя более верен себе, своему постоянному недоверию к «нормальному», к правильно-буржуазному, своему вкусу к крайностям. Рембо не сочинял — он переживал. Он пережил Коммуну, и его развивавшаяся внутренняя драма находила себе новую форму переживания поэтического.

Письма Рембо о «ясновидении», от которых так много начинается в истории поэзии, на самом деле прежде всего программа образа жизни. Вот почему важнейшее значение приобрел тот образ жизни, который избрал Рембо после Коммуны. И вот почему вслед за провозглашением «ясновидения» почти сразу же последовал этот образ жизни — признаки новой поэзии определялись не тотчас же.

После Коммуны, во второй половине 1871 года, в 1872 году, было написано около тридцати стихотворений (точная датировка некоторых из них весьма проблематично, поскольку они публиковались гораздо позже). Для Рембо год-полтора — срок большой. Бросается в глаза: в первый период, до Коммуны, перемены наступали быстро; после Коммуны, когда была объявлена целая программа поэтического творчества — программа «ясновидения», перемены зреют относительно медленно. Надо думать, что эта программа предполагала такие радикальные и не вполне ясные самому Рембо перемены, что требовалось время.

Летом 1871 года Рембо послал Теодору де Банвилю стихотворение «Что говорят поэту о цветах». Это приметное событие. Своему недавнему кумиру, олицетворявшему поэзию, Рембо направил крайне непочтительные куплеты. В этих куплетах, отнюдь не впервые, он посягал на возвышенно-поэтическое, традиционно-романтическое. Однако впервые такое посягательство выражено прямо — в, форме осмеяния и носителя определенной поэтической традиции, и самой этой традиции, впервые ей противопоставлено иное понимание поэзии.

Возвышенное снижается обычным для Рембо способом, включается в стиль отрезвляющий, панибратский, нарочито-вульгарный, в стиль шокирующих парадоксов, прозаизмов, разговорного ритма. Никаких признаков «ясновидения» в стихотворении «Что говорят поэту о цветах» не заметно. С большим основанием можно его считать манифестом раннего Рембо, обоснованием эволюции его поэзии в год, предшествовавший Коммуне. И, во всяком случае, документом отмежевания от окостеневающей, погрязшей в красивостях поэзии, свидетельством властного вторжения реальности в поэтический мир. «Что говорят поэту о цветах» — декларация, можно сказать, современной, в широком смысле, поэзии, декларация прав на обновление, манифест новой поэтической эры. Какова гама эта эра, что предвещает, что принесет с собой «ясновидение», остается пока невыясненным, неуточненным.

Больше как будто определенности в знаменитом сонете «Гласные». Больше просто потому, что стихотворение написано категорично, доктринально, оно предлагает новое видение, новый принцип формирования образа, исходящий из соответствия звука и цвета. Правда, нет никакой возможности ответить на вопрос, что имел в виду сам Рембо, какой смысл вкладывал в свого систему соответствий, какие задачи предполагал выполнить. Никакого авторского комментария сонет не получил, что бросает тень сомнения на него как на некое откровение. Впрочем, Рембо вообще не любил теоретизировать.

Поэтому малоубедительной оказывается та необъятная литература ученых интерпретаций сонета, которая возникла за сто лет его существования. В цепи бесчисленных предположений может занять свое место — и не последнее — самое простое: Рембо пошутил (так считал Верлен). Однако поэт не властен над судьбой своих созданий, и если даже «Гласные» — шутка гения, то значение ее серьезно.

Значение «Гласных» — хотел того или нет сам поэт — определяется в свете программы «ясновидения», в свете эволюции Рембо, логики его движения. Ясновидение — поэтическая программа, она предполагала «новые идеи и формы». В более развернутом ее варианте (в письме Полю Демени, молодому поэту, от 15 мая) сказано следующее: «Поэт… достигает неизвестного, и если даже, обезумевший, он кончит тем что утратит понимание своих видений, — он их видел!» Это ли не программа: видеть, не понимая, утратив смысл, обезумев, достигнув неизвестного?!

С этой точки зрения можно — и желательно — прочитать «Гласные».[1] Здесь важен осуществленный сонетом принцип уподобления гласного звука цвету, а что имел в виду Рембо, что вызывало само уподобление — не столь важно, в конце концов. Объективно в свете задач «ясновидения» такое уподобление поистине открывает путь к некоему «неизвестному». Во-первых, гласный звук перестает быть составной частью слова, речи, то есть перестает выполнять функцию поэтического языка, которая и состоит прежде всего в передаче смысла, в значимой коммуникации. Во-вторых, изолированный от смыслового контекста звук, будучи уподоблен цвету, становится носителем совершенно иной функции — функции непосредственного внушения, прямого воздействия на чувства, функции «суггестивности». Из области понимания мы переходим в область ощущения — в область импрессионизма и символизма, где «неизвестное» поджидает неминуемо.

«Гласные» предвещают такой переход. Эстетически неопределенное «ясновидение» таким образом несколько определилось. Однако Рембо пока еще не только «видит», но и «понимает», смысл еще не утерян. Строгая форма сонета органична для обдуманной композиции гласных и вызываемых ими ощущений.

вернуться

1

Именно с этой точки зрения — а не в свете общеизвестной истины об «окрашенности» звуков речи. Физические свойства звуков, несомненно, вызывают более или менее определенные впечатления, не совпадающие вместе с тем с понятийным значением слова. Звуки звучат, поэтому есть музыка слов, и испокон веков поэзия, да и вообще словесное искусство было искусством звучащим, рисующим с помощью звука.

Если ограничиться только таким напоминанием, то «Гласные» Рембо поняты не будут. Не без оснований покажется, что Рембо «просто соригинальничал» (А. П. Журавлев. Звук и смысл. М., 1981, с. 129). Но он «соригинальничал» не «просто», а как поэт-«ясновидец».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: