О чем же мечтают миллионы советских женщин, как не о вечных красивых сапогах?!
Человек лежал в пустыне один, его уморила жара, и он заснул. Ему приснилось, что он пьет ключевую холодную воду. Она текла ему в горло, словно живая, и наполнила желудок жгучим утолением.
Человек судорожно облизнулся и проснулся. Он оглянулся в пустынном своем одиночестве и от ужаса у него воскрес и поднялся хвост — от жажды он выпил заползшую к нему змею.
Звезды вскрикнули, сиганули с неба и спрятались в песках. Потом солнце взошло с запада и зашло на востоке. С тех пор таки повелось. Днем он спал, когда спала его госпожа змея, ночью он бодрствовал с нею под беззвездным небом.
Шея у человека выросла длинная, длиною на одну остановку в метро, чтобы змея могла прогуливаться по городу.
Много ли, мало ли прожила госпожа змея в груди
несчастного божьего человека, в одну из светлейших ночей после испытаний атомной бомбы змея выползла из груди человека. Она выползла из желудка такой же прекрасною, как всегда, в пронзительном визге своего змеиного очарования. Переливаясь золотистою ртутною радугою, с неправдоподобною гибкостью она утекла в дикие мятные травы, чтобы после умереть мучительною смертью от облучения.
В своем безумном злопыхательстве нечисть человечества способна на раскол земного шара. О, сколько великих гениев сгорело во имя улучшения рода человеческого, во имя прогресса… Но величайшими людьми надо считать тех, кто сохранит навсегда мир на Земле. Это лирическое отступление в пользу мира продиктовано тем, что, слушая, как великие державы с яростью ругаются между собою, будто грязные торговки на базаре, ревностно соревнуясь в производстве смерти, — и дальновидно писать о тех милых тварях, которые, быть может, переживут нас, удается с трудом.
Если человечество уничтожит себя, если люди только тем и заняты, что дают себя оболванивать и истреблять, то пусть выживут змеи, лягушки и всякие твари. Если мы, люди, ненавидим друг друга, то по какому праву и зачем мы собираемся погубить всех невинных существ планеты? Пусть после нас живут и плодятся змеи, шипят и обвивают весь шар земной, пусть царствуют и правят Землею своими маленькими ядовитыми мозгами. Они-то мудрее нас тем, что никогда не жалили друг друга и потому более достойны жизни.
Кстати, что стало с тем человеком, из которого выползла змея?
Хорош гусь! Перелетел континент и умер там со скуки… американской действительности.
Сюжет этой восточной легенды рассказал мне щедрый на мудрые дары таджикский кинорежиссер Бако Садыков. Легенду он мне рассказал в самые тяжелые минуты жизни, когда женщине ничто, кроме легенды, не поможет.
Бако был дружелюбным, доброжелательным человеком. На всякий случай он дал мне ряд житейских советов. При этом он волооко пулял глазами по сторонам, поймал пристрастный взгляд пригожей незнакомки, про-скопившей мимо, и демонстративно поперхнулся.
Нынче мужчины стали самозванцами. Золотые друзья мудозвоны вовсю трезвонят о своей дееспособности, бесконечно предаваясь словесному разврату и скури-ваясь насмерть…
Бако смотрел на меня как на несчастную глупышку, не сумевшую удержать своего порядочного незаконного мужа от хищных мещанок. Он с жаром доказывал мне, какою необходимо быть современною, живучею, хитроумною и неотразимою женщиною! Он напомнил мне о неистребимости женской плоти и духа, о ее природной чистоте и самосозидании в отличие от сильного пола.
— Значит, всепобеждающей сверхженщиной! — я попыталась улыбнуться ему, желая сохраниться неубывающей, но на моем несчастном лице дрогнула жалкая пародия на улыбку, от которой сморщилось само зеркало. Зеркала и фотографии как никто предсказывают нам болезнь и судьбу.
«Я люблю старинные зеркала. Я люблю подолгу стоять, вглядываясь в темное свечение зеркального стекла. Зеркала таят в себе нерушимые, неприкосновенные тайны любви и смерти», — говорил Ги де Мопассан, трагическая судьба которого оборвалась в зеркальном плену пляшущих чертей…
Прошел месяц, вспоминалась восточная легенда о человеке и змее, где змея была высшим совершенством природы.
— Да не могла она умереть от облучения! — сказала я вслух и вспомнила рассказ одного ученого о том, что в некотором болоте, куда сливались радиоактивные химические отходы, появились двухглавые, шестиногие, огромные лягушки-чудища.
Что станет с феноменом человека после уранового распада?! Может, наш мировой уникум сгорит в своем гнезде и вновь возродится из пепла, словно сказочный феникс? Тогда после уранового возрождения мы, наверное, не избежим судеб несчастных лягушек. Появится новый биологический тип человека разумного — многоглавые, многорукие, многоногие чудовища ада. Родится ли у них свой Данте, чтобы увековечить их муки в назидание потомству?
Но вернемся к невинной восточной легенде с умершим со скуки жалким человеком.
— Туда ему и дорога, паразиту! — отругала я человека и впервые вспомнила самого Бако, как он великодушно помахал мне рукою:
— Гуд бай, сестрица!
Я увидела наяву его неестественно гибкие руки и подумала: «Наверное, всегда бил в бубен». Потом я увидела его тараканьи усы и то, как Бако хлопал роскошными черными ресницами, меча взгляды по сторонам.
Вдруг в памяти чудом всплыли горячечные, трепетные поры его любвеобильного коричнево-желтого лица.
— Все мы — желтая раса! — с вызовом сказала мне однажды знакомая бурятка с белоснежною кожею, запудривая густой ягодный румянец. Ее возмущала мысль, что подавляющее большинство человечества для кого-то «цветные», точь-в-точь как цветные металлы.
Плоть и душа восстали против приятного, приторносладкого одиночества, игра воображения раздвинула потолок кухни и умчалась за белые пышные облака. Во мне женщина алкала любви и трагедии, как верблюд в пустыне воды. Стерн говорил, окажись он в пустыне, то полюбил бы какой-нибудь кипарис. Недаром лорд Байрон полюбил свою сводную сестру Августу Ли и вступил с нею в полнокровную связь. Странно то, почему понадобилось знатным англичанам преследовать инцест? Может быть, у высокопочтенных пуритан, атлетов духа, слюнки потекли от столь лакомого пиршества наглого бунтаря-гения?
От бездонной бабьей тоски по тому, что ныне не рыцарствуют ни донкихоты и ни донжуаны, я выгрызла дыры в наволочке, из подушки посыпались пух и перья, костлявые перья того самого тощего от любовных страстей петуха, с царским достоинством топчущего белых кур омерзительными сизыми ногами.
Я целовала не синтетическую эту подушку, и губы шептали неизвестно кому: «Я люблю тебя».
Плюнув на творческое горение, самосжигание и подвижнический труд, я страусом помчалась на почту отбивать срочную телеграмму;
«Мне, господь, надоела моя нищета,
Надоела надежд и желаний тщета.
Дай мне новую жизнь, если ты всемогущий?
Может, лучше, чем эта, окажется та.
Если б я властелином судьбы своей стал —
Я бы всю ее заново перелистал
И, безжалостно вычеркнув скорбные строки,
Головою от радости небо достал!
Прилетай скорее с Омар Хайямом!»
— Омар и Хайям — это ваши сыновья? — спросила приемщица и стала быстро вычеркивать знаки препинания в рубаи.
— Оставьте их! За все знаки заплачу! — взмолилась я, как будто от них зависела моя судьба. — Омар Хайям — это поэт!
— И он к вам прилетит из Душанбе? — усмехнулась приемщица.
Я вдруг крупным планом увидела, как ее усмешка с трудом пробивается сквозь толщу косметики. Глаза у нее были щедро обведены сиреневою тенью, ресницы засохли в туши, словно кисти с краскою. «Муж спит с нею в противогазе от косметики», — подумала я, но ироническая мысль причинила мне физическую боль.
С каких-то пор жизнь моя превратилась в сплошной ад, ибо самую малость на свете я стала воспринимать как ожог на теле и прослыла сумасшедшею среди круглых обывателей.
«Жизнь — это Дантов ад, а рай нам только снится!»— написала я на чистом бланке и протянула приемщице.
— А это куда? — таинственно спросила грубая баба.
— Иисусу Христу от меня! — и я указала глазами вверх.
Опустилась алюминиевая плоскодонная летающая тарелка с вмятинами, где засохла амброзия, телеграмма прижалась на тарелке, как наэлектризованная копирка пристает к писчей бумаге, и тарелка взмыла в небеса. Вот он божий дар видения галлюцинаций!
Бако Садыков прилетел в Москву учиться на Высших режиссерских и сценарных курсах, куда меня так и не приняли, и в первый же день сбежал от моего неприлично бурного восторга в свой холостяцкий уголок общежития Литинститута, где в другом конце коридора этого же третьего этажа проживала я по праву выпускницы-бедолаги, не поступившей на курсы.
Несмотря на тараканьи висячие усы, Бако обладал какою-то ласточкиной чуткостью и гибкостью, это оживление так и порхало у него на лице, в пальцах, взгляд его светился то ласково, то дерзко, длинные ресницы его часто загадочно трепетали, лицо его обрамляли черные кудрявые волосы с легким налетом дорожной пыли. Двигался и говорил он легко и быстро, с удовольствием, когда не находил точного слова, он сжимал зубы, слегка скрежеща ими и топорща усы, делал кистью руки въедливый, как сверлильный жест и в этот миг превращался в разумного зверька… Как и подавляющее большинство мужчин, он не был лишен спасительной прелестной трусости перед женской угрозою, трусости, которая порою так одухотворяет даже самых, казалось бы, бездуховных мужчин.
«Как странно, что он таджик!» — удивилась я, навсегда вытесняя из памяти тупых, жестоких, раздувшихся от себялюбия, как индюки, среднеазиатских баев, образы каковых я почерпнула из «Таджикских народных сказок», прочитанных ь детстве. Казалось, что легко, приятно и весело жить с таким, как Бако, и эта кажимость осталась во мне навеки.