Индийское общество не поручало мне ничего подобного, но я сам взвалил себе на плечи эту задачу, назвавшись Главным уполномоченным милого нашим сердцам мирка.
И тогда лик жизни переменился на моих глазах. Я уподобился умирающему, который в свое последнее утро не узнает собственной комнаты и понимает, что видит ее в последний раз. Я намеренно шагнул в сторону от потока нашей привычной жизни и уже не разделял ее интересов.
Между тем все шло своим чередом. На равнине распускались персиковые деревья; поговаривали, что благодаря обилию снегов в Гималаях жара продержится недолго... Мне было безразлично все это. На верандах появились опахала и опахальщики, а в окнах общественных зданий - крыльчатые вентиляторы. В весеннем саду распевал медник, и ранняя оса с низким гудением летала вокруг дверной ручки. И медник, и оса - оба предсказывали наступление жаркой погоды. И это тоже не касалось меня. Я словно перестал существовать и смотрел на прежнюю жизнь с равнодушием мертвеца.
Странно было мое состояние. Я даже не мог точно сказать, сутки минули или семь лет. Одно было безусловно: я мог наблюдать, как люди отправляются на службу, а сам нежился в роскошной постели; мог выходить на улицу в любое время суток; мог просиживать допоздна с полной уверенностью, что утро не принесет мне новых трудов. Я узнал, с каким чувством заключенный, отбывший срок, оглядывается на тюрьму, которую только что покинул... То есть я постиг переживания, прежде мне недоступные, а кроме того, понял, насколько глубок эгоизм безответственного человека.
Ходили слухи, что наступающий год будет голодным и принесет множество бед из-за обильных дождей. Это опечалило меня: я испугался, что дожди размоют железнодорожную колею, ведущую к морю, и таким образом отсрочат мой отъезд.
Кое-кто предвещал эпидемии, и я вообразил, что Необходимость пожалеет о сделанном мне подарке и немедля шутки ради одним махом сметет меня с лица земли, поверхность которой я собирался рассмотреть.
На афганской границе было неспокойно* - возможно, армейские корпуса поднимутся по тревоге, многие люди погибнут, а другие в горных поселениях станут оплакивать их. Я ужасно боялся этого, потому что тогда между Иокогамой и Сан-Франциско русский крейсер обязательно перехватит пароход, который понесет мою драгоценную персону.
"Да будет отсрочена катастрофа, да не сбудется Армагедон*, - молил я, не сбудется ради меня, чтобы ничто не помешало мне предаваться удовольствиям! Война, голод, эпидемии обернутся слишком большими неудобствами". И я стал унижаться перед этим великим божеством Необходимостью, нарочито громко повторяя: "Чур меня! Чур! Забудь обо мне в моих странствиях!" Воистину, мы добродетельны лишь тогда, когда зарабатываем на хлеб насущный.
Итак, я посмотрел на людей другими глазами, и мне стало жаль их. Они трудились. Им приходилось трудиться. А я превратился в аристократа: навещал их в любое время, спрашивал, для чего они трудятся и как часто это делают. Те ворчали в ответ, и зависть в их глазах доставляла мне удовольствие. Однако я не осмеливался насмехаться слишком открыто, опасаясь, как бы Необходимости не пришло в голову схватить меня за шиворот и водворить обратно на мое собственное, не успевшее остыть местечко рядом с ними.
Когда стало ясно, что моя персона внушает отвращение всем знакомым, я удрал в Калькутту, которая, как это ни больно, продолжала считаться городом. Там даже занимались коммерцией, несмотря на то что год назад я официально, в прессе, проклял эту зловонную столицу. Повторяя проклятие, надеюсь, что она все же потерпит крах. Подумать только - подъезжая к городу, приходится закуривать еще на мосту Хаура*, потому что лучше заработать головную боль от никотина, чем отравиться миазмами Калькутты.
Некий калькуттец, в общем-то вполне порядочный человек, несмотря на то что работает руками и головой, спросил меня, почему ежегодно попустительствуют сезонному переносу столицы, этому скандальному "Исходу"* в Симлу*. Я ответил: "Оттого, что ваша Калькутта, эта сточная канава, непригодна для обитания. Потому что все в этом городе: вы сами, ваши памятники, купцы и прочее - гигантская ошибка. Мне приятно сознавать, что десятки лак* истрачены на строительство общественных зданий в другой столице, в местечке под названием Симла, а другие десятки лак пойдут на сооружение линии Дели - Калка, чтобы цивилизованные люди ездили в Симлу с комфортом. С открытием этой линии ваш огромный город умрет; он будет похоронен, разложится, и с ним будет покончено. Это послужит вам уроком, сэр".
Тогда он сказал: "Когда здесь идут дожди, покойники превращаются в желе на пятые сутки после погребения. Видите ли, они подвержены омылению". Я ответил: "В таком случае идите и сами подвергайтесь этому. Ненавижу Калькутту".
Я чувствовал себя больным и несчастным; он поклялся, что мой сплин результат "взгляда на жизнь с точки зрения Симлы", просил не отправляться в путешествие столь предубежденным и пригласил пройтись с ним в местный парк, который называется "Сады Эдема"...
Каждый, кто живет в Англо-Индии, что-нибудь да слышал о "Садах Эдема". Более того, провинциалы думают, что эти сады олицетворяют блеск метрополии. На самом деле там ужасно скучно. Местный цвет публики является туда в сюртуках и цилиндрах и с меланхолическим видом расхаживает по лужайке в ослепительном сиянии мигающих электрических лампочек. Уж лучше бы эти господа сидели дома, угощая жен охлажденным пивом...
Между тем опустилась удушливая мартовская ночь. Мой друг облачился в предписанные одеяния и сказал снисходительно: "Можете надеть мягкую шляпу, но боже вас упаси появиться в сандалиях или курить на Красной Дороге. Ведь там собираются все".
Те, кто считали себя Людьми (таких было большинство), сидели и общались между собой в экипажах за оградой сада. Там пахло лошадьми, находящимися в периоде течки, сбруей и лаком. Остальные же под звуки оркестра по двое, по трое до изнеможения маршировали по истоптанной зеленой траве.
"И это все, чем вы здесь занимаетесь?" - спросил я. "Да, - ответил мой провожатый. - А в чем дело? Вам что-то не нравится? Здесь мы гуляем, тут место наших встреч. Правда, мы видимся только с теми, кто не в экипажах".