По дороге от пруда вдалеке на яснополянских дорожках мелькала красная атласная рубаха. Седенький старик с бородой расхаживал в рубахе и сапогах, ряженный под мужика. Мне подумалось после яблок, девушек и брички, что это не иначе как музейный работник. И я спросил без всякой другой мысли: «Что это дедок у вас, тоже для красоты?» Однако выяснилось, что это писатель Дмитрий Михайлович Балашов, автор исторических романов, приехавший в этот день получать присужденную ему кем-то премию Л. Н. Толстого, а в одежде такой он ходит даже по Москве. Теперь я стал внимательней, понимая, что в усадьбе не одни мы, да и стал действительно примечать то и дело новых людей. Про одного, в черном Керенском френче, со значком царского орла в петлицах, я подумал, что это почитатель исторических романов. Потом еще человека увидел, коротко стриженного, бритого, боксерского сложения, но с лицом отрешенным, бетонным, так что уже и странно было думать, чтобы он что-то читал. Он рыскал глазами и глядел подозрительно. Обнаружилось, что этот был не читатель или писатель – а телохранитель одной очень важной персоны. Скоро узнали, что в усадьбе есть какая-то пресса, говорили, что приехало и телевидение. В воздухе носилась нервозность, взгляды и позы стали самые натянутые. Я сам насчитал тройку видеокамер и, не зная, кто меня снимает и для чего, глядел дурачком в объектив одной из них. Видеокамера личная была у Антона Уткина, чей роман «Хоровод» – это было уже всем известно – «Новый мир» печатает начиная с сентября в трех номерах. Уткин блуждал по Ясной Поляне, привлекая внимание своей камерой, очень большой, важной, черной. Похожей на пулемет. Многим казался он телевизионщиком, и поневоле исполнил эту роль как уготованную: взял вдруг интервью у Балашова под видом того, что с Центрального телевидения, а Дмитрий Михайлович и наговорил от души, за все годы молчания. «Он наш Союз писателей еврейским назвал, и я это на пленку заснял, можно отдать сюжет в программу „Времечко“, они покажут». Мы никто не удивляемся, не сомневаемся, скучаем: ну назвал, ну еврейский, ну покажут – ну и что?
В дом повели на экскурсию группу одних писателей, и тут нагрянул сам Дмитрий Михайлович, которого я увидал наконец вблизи, со свитой из пожилых напомаженных дам. Их просили обождать, чтобы не толпиться всем в комнатах, но одна из дам вдруг взвилась и стала кричать на девушку-смотрительницу: «Перед вами великий писатель земли русской, как вы смеете не пускать, дорогу Дмитрию Балашову!» Но притом дама уже обула войлочные музейные тапочки, и сам Дмитрий Михайлович обул такие же на мужицкие сапоги. Вид его в тапочках был фантастический, однако он и в тапочках не утерял староверского осуждающего выражения лица.
В доме Дмитрий Михайлович разглядывал под стеклом каждую картинку или предмет, опуская и поднимая голову, будто клал поклоны. Я же помню чей-то вопрос: «Почему на кресле рабочем Толстого подушка, зачем он подкладывал?» – и ответ будничный экскурсовода: «Дело в том, что у Льва Николаевича был геморрой...» Помню, как глядел на картинки, предметы, старался их запомнить, но уже думал, знал, что почему-то они позабудутся, а втемяшивается-то всегда в голову сама собой всякая глупость, мелочь, только и мелькнувшая в уме. Запомнились старухи, что сидели в каждой комнате в уголке и хранили их покой. Они тоже были в тапочках, в домашних, взятых из дома; и эти обычные поношенные тапочки производили все то же впечатление музейных предметов, чуть закостенелых, отчужденных от жизни, которые нельзя, запрещается трогать руками.
Из окошка дома, куда я поглядел, изнывая от хождения по музейным комнатам, увидел вдруг двоих и вовсе подозрительных людей, рыскавших на задках дома. Они были в черных смокингах, затянутые в них, что устрицы, смуглые, скуластые, а один курил сквозь зубы. По виду – бандиты. Мы вышли из дома. Сфотографировались на крыльце. А два этих человека вдруг вынырнули из-за угла, но уже без смокингов, а в белых шелковых рубахах и деловито распоряжались горсткой людей, которые строили что-то на веранде дома из дощатых щитов. Один из них крикнул на строителей: «А где шампанское?» – и мимо пронесли на подносе серебряном натуральную бутылку шампанского. Вдруг вырос у веранды, как из-под земли, настоящий, живой Лев Николаевич Толстой – было даже видно, как слезятся старчески его глаза. Он потоптался у крыльца, глядя на столпившихся людей с удивлением, как на дикарей, и, не в силах больше терпеть посторонних любопытных взглядов из толпы, скрылся тяжеловато за угол дома.
Спектакль значился в программке праздника, но можно ли было подумать, что будет это такой спектакль, как наяву. Я думал, что покажут отрывок из толстовской пьесы, а оказалось – ив том была вся соль, – в интерьерах усадьбы разыграется актерами его, Льва Николаевича, личная драма. Старик в толстовском одеянии был пожилой седенький актер с приклеенной бородой. И те двое в смокингах, деловые, оказалось, играли роли в спектакле и по ходу действия выскочили они разок унимать отца – играли сыновей Льва Николаевича.
Сама пьеса называлась длинно, с интеллигентским пафосом: «Визит к больному палаты номер шестнадцать», действующие лица – Чехов Антон Павлович, Толстой Лев Николаевич, доктор, фельдшер, сестра милосердия, сыновья Льва Толстого, Софья Андреевна и «лакей с шампанским». В первой части приболевшего Чехова навещает с гостинцем Лев Николаевич, в части второй – серьезно уж больного Толстого навещает Антон Павлович, а потом звонит ему в финале из Москвы в Ялту по телефону. Писана таковая пьеса была Марленом Хуциевым с сыном, а поставлена Липецким государственным академическим театром имени Л. Н. Толстого и игралась в Ясной Поляне почти как премьера: сами Хуциевы, как сказали, смотрели ее впервые. Что-то было сказано про дружбу Владимира Ильича с этим театром, про их, музея и театра, какое-то сотрудничество.
Все, кому хватило места, расселись на веранде кругом помоста, чуть не ставя на его приступок ноги от тесноты. Тесно было и актерам. Так как спектакль игрался все же в Ясной Поляне, то помимо бутафории в действие стало возможным ввести даже взаправдашние предметы из обихода Льва Николаевича – жестяные коробочки, как из-под монпансье, старую сохлую книжку, кожаное кресло-каталку. Хоть актеры старались, но предметы эти привлекали внимание куда сильней, попадая в их руки, начиная как бы двигаться. Очень затруднительно было с Чеховым – ролька куцеватая, так что актеру приходилось строить невероятные страдальческие гримасы и кашлять чуть ли не каждую минуту запоем в платок, чтобы хоть как-то оживить образ, не застыть в виде ряженного в долгополое пальто чучела.
Однако старик, игравший Льва Николаевича, по фамилии Антипов, неожиданно стал захватывать; в его душе, в душе провинциального актера, разбушевался на глазах трагик. Дошло до того, что Чехова-то он запросто запугал, накидываясь с бурей чувств на каждый его кашляшок, и актер молодой то краснел, то белел, начиная заикаться, прятать лицо поглубже в платок, так что чахотка уж походила на хронический насморк. Но и публику, поневоле близкую к помосту, трагик пробирал что мороз по коже, взглядывая вдруг на кого-то в упор глазами убиенными, полными неподдельного горя и слез. Один раз старик взглянул так на меня, и я почувствовал себя в тот миг подлецом – и это было странно, тошно, как встать с ног на голову.
Антипов плакал уж и оставшись без роли, держа в руках бокал с шампанским, которым только что, в финале, обнес их с Чеховым лакей, и он провозглашал устами Льва Николаевича тост за вечную жизнь. Шампанского налили режиссеру Пахомову и Хуциевым, что вышли под аплодисменты на помост. Пили шампанское за актеров и удачный спектакль. Все, кто был на помосте, целовались и радовались. Младший Хуциев норовил разбить фужер, но бывший лакей аккуратно вынул из его рук хрустальный этот фужер, реквизит, а потому гусарства не учинилось. Марлен Хуциев обмолвился о претензии своей к режиссеру, что тот сделал многое не так, как сделал бы он, и покривил важным содержанием пьесы. Режиссер, пойманный, высказал намеком претензии к сцене, то есть веранде, где игрался в тесноте спектакль и потому-то терял толику жизненности; вот нельзя было организовать телефонного разговора Чехова с Толстым, не было колонок, а потому актеры, которых разделяли, по замыслу режиссера, сотни километров, говорили по телефону, глядя друг другу в лицо, будто встретились на том свете. Выходило ж про Софью Андреевну из увиденного, что была она женщиной самовластной, а сыновья и вовсе походили на бесчувственных санитаров; и Владимир Ильич все же высказался публично, что «бабушка» – а в семье Толстых называют Софью Андреевну не иначе как бабушкой и чтят наравне со Львом Николаевичем – была лучше в жизни, чем это показано в пьесе, не говоря уж о сыновьях – людях благородных, каждый из которых по-своему любил отца. Антипова за речами да здравицами подзабыли, и он тихонько, одиноко топтался где-то за спинами, позади. Когда с ним захотели многие сфотографироваться, он и вовсе исчез, как испарился. Андрей Битов грустно обронил в никуда: «Ему бы играть Александра Исаича...»