После спектакля было вручение премии в доме Волконских. После вручения – первый день докладов и выступлений, говорил Маканин, который сегодня же улетал еще и в Швейцарию на конференцию по творчеству Платонова; а когда я узнал, что Маканин улетает, то показалось чуть не буквально, что где-то рядом с Ясной Поляной есть аэропорт, до того сам Владимир Семенович никуда не спешил и не боялся опоздать. Я заглянул внутрь, но в зальчике не хватало мест; а в первых рядах сидел одинокий и подзабытый в новой этой суете Дмитрий Михайлович. Мраморный пол, ракушки светильников, что разливают повсюду нежный перламутровый свет, – похоже, должно быть, на римскую баню. Владимир Ильич плавал в своем офисе, рассаживая гостей, похожий и сам на золотую рыбку. Обед же превратился в банкет; борщ и котлеты под водку – в честь премии. Дмитрий Михайлович черпал ложицей борщ так чинно, что я поневоле теперь залюбовался им, так давно никто не ест, будто ложка была деревянной; за одним с ним столом сидели, конечно, дамы напомаженные, важная столичная персона с телохранителем по одну руку, с супругой – по другую, похожие все вместе на большую крестьянскую семью. Про Балашова я впервые узнал, что он то ли жил, то существует до сих пор в Новгороде и очень нуждается, чуть ли не бедствует. Было слышно, как он говорил, что не боится смерти, что Бог даст ему смерть, когда уж все должное напишет до конца, а этого должного еще много у него для жизни осталось. Но ложку вдруг откладывает по-детски – в сторонку от тарелки – и, спохватываясь, пугая всех за своим столом, начинает вспоминать, перечислять: вот про то должно написать! и про это должно! и еще про то!

Вечером, когда сплыла после банкета в Москву первая волна литераторов, бродили мы из номера в номер, ходили по гостям. На первом этаже, видимо в «люксе» по здешним меркам, то есть в двухкомнатном номере с мягкой мебелью, арабской кроватью, самоваром и телевизором, селился Андрей Георгиевич Битов, который остался в Ясной еще на день и разрешал заходить, поглядеть на себя, поговорить с собой, у него же не переводилась отчего-то и копченая колбаса. Все сообщали с каким-то почтением, когда высказывали желание собраться у Андрея Георгиевича в номере, что хотели бы послушать, как Битов будет говорить, будто он и не говорил, а творил чудеса. Мы просидели у Битова до двенадцати, карауля его рассказы, что-то подкараулили, поели колбасы, а потом разошлись по номерам спать.

Заныл зуб. Я поднялся и вышел покурить на балкон. Подумал, что с похмелья вместо головной боли появилась боль зубная, но зуб ныл все сильней, не давая сомкнуть глаз; верно, застудил. Утром мне посоветовал кто-то прополоскать зуб водкой – и я перед завтраком прополоскал. Хмельной я не был, но чувствовал себя парящим, ничего не весящим после бессонной ночи. В небе одна серятина. Воздух тяжек, душен от влаги, а ветерка, чтобы посвежело, нет как нет.

Девятое сентября – день рождения Толстого. Мы пасемся у музейного автобуса. Собрались наконец все, не было только Битова. Покричали. Андрей Георгиевич должен был произносить речь перед возложением цветов на могилу. Он всплыл сбоку от главного входа, на балконе, уподобляя здание пансионата какой-то громадной облупившейся фреске, и, отсеченный лентой балкона по пояс, донес до нашего слуха, что отлежится и на завтрак не поедет, а нагонит нас в усадьбе. И потом роилось уже в автобусе: «Битов приедет сразу на могилу...», «Битов сказал, что это будет лучшая речь в его жизни...», «Солженицына приглашали, говорят, а он не приехал!», «Что вы говорите?!», «Солженицын?», «Солженицын не приехал!».

Вот мы в Ясной Поляне. Поднимаемся по асфальту. На кругу у дома, у «флигелька», толпятся люди, но ощущения толпы нет – и все больше женские незнакомые лица: старухи в обношенном, какие бывают сейчас пенсионерки, толстые и худощавые обычные женщины, похоже, что с дочерьми. И маленький полненький старик с волнообразным томным голосом, все его почтительно слушаются, даже Владимир Ильич. Тот попал как раз в их, женщин, руки – все стараются обнять его и поцеловать, а он обходит их по очереди, отчего невольно и они выстраиваются в рядок. Я понимаю, что это собрались, съехались на день рождения потомки, кто смог. Слышно по разговору, ехали из Москвы, садились, верно, чуть не на первую электричку, чтобы успеть. Выносят ведро с цветами, с астрами, кажется, Владимир и выносит его, будто пышущий жаром самовар. Кто победней и без своих цветов приехал, старушки, похожие на пичужек, радуются и толпятся у ведра взять цветочков, а разобрали – ведро осталось стоять перед домом уже никому не нужное, пустое. Всем полагается быть с цветами. У меня тоже два цветка, но из последних оставшихся, чахлые. Владимир беспокоится, что нет еще Битова, а женщины с астрами начинают покорно томиться, не зная, кого и чего ждут. «Ну что ж, пойдемте на могилу, Андрей Георгиевич подъедет, догонит нас...»

Шли по парку к могиле, куда мы ходили вчера, начинал накрапывать дождь, опускался неслышно на голову, на плечи. Стало от дождя, от самого ощущения этого, живее. Все повторялось, второй день подряд ходим на могилу – и это рождает чувство, что могила не чужая, а нами, что ли, открытая в лесу, знакомая до обычности. Из всех людей взгляд мой застревал на девушке с красными розочками, лет шестнадцати. Она волновалась. Если замечала взгляды, то краснела, смущалась. С ней об руку шла девчушка, наверное, младшенькая, которая ничего не чувствовала и не понимала, вертясь и приставая с напором к сестре, до самой могилы не замолкая, на все у нее хватало сил с излишком, а такой тихости бессилия и терпения, вольных и ровных, будто гладь плывущего пред глазами парка, она в душе не ведала. Я шагал и понимал, что ничего не чувствую в этой минуте и она для меня уже прошлое, которое я, сам не заметив когда, успел прожить.

Дойдя до круга, вытоптанного у могилы, столпились и ждали. Эта пустая стеклянная минутка видной была насквозь, оказываясь своего рода картинкой к моим мыслям. Ждут Битова целую эту минуту, и все у могилы молчат. И вот после минуты молчания спохватывается Владимир. Цветы возложили под засеки из живых елочек, и он сам произносит речь: просит минуту помолчать в память о Льве Николаевиче, а потом благодарит «всех, кто приехал».

Люди возвращались с могилы и снова собирались в том маленьком зальчике, больше похожем просто на просторную комнату, в доме Волконских, где администрация. Я сразу с облегчением решил, что начинается работа, – мысль о работе за двое суток стала даже выстраданной, а после сегодняшнего неприкаянного утра так и вовсе жаждалось работы, хоть бы дрова послали колоть. Только приводил в растерянность этот зальчик, в котором сидели женщины с дочками и те, кто приехал выступать. И, куда ни глянешь, яблоки поставлены, даже на столе заседания, вместо графина с водой. Однако то, что воротились только-только из зыбкого серого парка и будто кого-то покинули, хранило и в зальчике торжественную высоту.

Первым досталось говорить опоздавшему Битову – точно в штрафную. Он зашел откуда-то издалека и завершил на том, что Толстой все предсказал и без нас, а мы только блуждаем в этой правде.

После его выступления многим стало некого слушать – и зал поредел. Так редел он после каждого выступающего, по убывающей, пока не остались те, кому не для чего, не с кем или вовсе некуда было уходить. Когда настал мой черед, то я зацепился за речь Битова и сказал о своем понимании правды у Толстого, но косноязычно, потому что пугался горстки застывших слушателей, глядящих на меня метров с двух. Это в крестильне бывает так, что происходит, со стороны глядя, что-то нелепое – разных возрастов люди, подростки, младенцы на руках, даже пожилые женщины, ходят в пустоте холодных стен вокруг священника, а совершается таинство. Но с задних рядов вдруг встал и попросился произнести речь неизвестный человек лет сорока, явившийся здесь сам собой одиночка – один из тех безмолвных истуканов, что слушали, когда выступали унылой чередой литераторы.

Это родило на мгновение замешательство, все стали оборачиваться и разглядывать искоса топорного склада мужчину. Вышел он кособоко и встал с краешка стола, стоял же, а не садился от сильного неестественного волнения, так что весь дрожал. «Тут выступали товарищи писатели, сказали много верных и точных слов, и я тоже хочу сказать...» – начал он говорить по-военному строго и грубо – верно, он и был из военнослужащих, но обносившийся, отставной. «Имя Льва Николаевича Толстого для меня святыня. Я прочитал все его труды и не могу говорить о нем без слез... Лев Николаевич – это... – и тут он не выдерживает, глаза его блестят от слез. – Это, товарищи... – мужчина делается махоньким и горько плачет. – Это... Это... Простите, товарищи, меня душат слезы, я не могу говорить!» Он срывается и отбегает, усаживаясь в последнем ряду, где потихоньку успокаивается, каменеет в своей человеческой скорби.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: