— По какому списку голосовал в семнадцатом году, товарищ Глухов, в Учредительное собрание? По списку номер два? По эсеровскому?

Тут кто-то еще крикнул:

— Или по номеру четвертому — казачьему?

— Или по пятому — кадетскому?

— Я не голосовал, — ответил Глухов, — не принимал участия. Сказать прямо, так за меня голосовали. То есть за мой взгляд на всю жизнь и человеческую судьбу.

Уже стал заметно волноваться и Глухов. Однако все еще отвечал бойко, уверенно.

— Значит, ты был членом учредиловки?

— Не успел. Покуда ехал в город Питер, учредиловки уже не оказалось. Вся вышла.

— И сильно ты жалел по этой причине?

— Не сильно. Там ведь правда что засели слишком эсеры, слишком правые. Они-то и разозлили большевиков. А надо было по-хорошему, то есть сказать за Советскую власть полностью, но опять-таки не сильно большевистскую, а на началах народности.

— Ты, Глухов, значит, за то, чтобы свято место было пусто?

— То есть?

— Или ты не понимаешь — в революции пустоты не может быть? Не будет большевиков — будут эсеры. Не будет эсеров — будет монарх. Не понимаешь либо ищешь себе дивиденду?

— Я от революции дивиденду иметь не могу: в ей нету середки, а есть одне только партийные крайности! И какой бы край ни взял верх, он все одно будет не по истинному смыслу и разуму, а лишь по силе обстоятельств, сложенных революцией. Отсюда — я не против, чтобы революция голосовала за тебя, дорогой, лишь бы за меня голосовала мирная жизнь!

А тут как раз кто-то в этот напряженный момент закричал, что на съезде присутствуют казаки — шесть человек.

Все стали глядеть кругом: где они такие, не с Глуховым ли вместе прибыли?

Председатель мандатной комиссии сделал разъяснение, что казаки являются делегатами от станиц, уже не первый день присоединившихся к народному восстанию, выбраны по закону, присутствуют по закону, к Глухову и ко всей карасуковской делегации никакого отношения не имеют.

Однако все равно пришлось поставить вопрос на голосование. За оставление казаков на съезде и признание их делегатских прав с решающим голосом было подавляющее большинство, как раз карасуковцы только и голосовали против. С перепугу, должно быть.

Им и в самом деле ничего хорошего ожидать сейчас не приходилось. Уже чувствовалось — им надо искать спасения. И тут как раз выступил председатель северного района — урманный главком.

Делегатом он не был, гостем — тоже, явился сам по себе, но слово взял и заговорил, налившись кровью в круглом лице, снова и снова хватаясь за огромную кобуру.

— Товарищи! — кричал он. — Братья и сыновья! Власть и начальство — оно есть власть и начальство! Все одно, какое и с какой платформы взятое! И царь-инператор может быть хороший, и мужик, нами же избранный, может оказаться плохой, во сто крат хужее! Как, скажем, материнство для женщины: инператрица — мать, и крестьянская баба — мать, — оне одинаково любят свое дите, так же инператор или мужик и рабочий у власти: оне одинаково же любят сперва свою собственную власть, а уж после — все остальное на свете! Взять и ваш избранный на первом съезде главный штаб — да он грызется внутре себя из-за власти убийственно! К чему это говорю — что он худой, надо избрать других? Ну, выбирайте другого, так и другой зачнет тотчас же уничтожать тех, кто его выбирал, ставил на должность! И чтобы не было ошибки — вообще не надо власти! Долой ее к чертовой матери и во веки веков! Провозгласим этот истинно революционный лозунг на своих знаменах и пойдем по всему миру. Не сразу добьемся, но пойдем раз, и два, и три, а до своего конца дойдем. Ура!

Встал Брусенков, подошел к Довгалю. Наклонился к нему:

— Лука! Бери свое слово, Лука! Бери сию же минуту!

— А ты? Ты сам?

И Петрович, который вел нынешнее заседание, уже объявил:

— Слово имеет товарищ Лука Довгаль!

— Это чего же ради проливается кровь? — начал свою речь Довгаль с вопроса. Спросил — замолчал. Замолчал упрямо, будто бы ничего не хотел больше сказать. Ни одного слова. Потом сказал: — Неужели мы — человечество настолько уже бессмысленны, что страдаем, уничтожаем друг дружку и не понимаем — чего все это ради? Безвластие, да? Так в ту же минуту явится самое нечеловеческое насилие. А если власть — она непременная, сделаем же ее сами и для себя, сколь у нас есть ума и справедливости. И если она обязательно должна находиться в руках — пусть находится в трудящихся руках: их числом более всего на свете, они заслужили этого за века страданий и унижений, на их истинно держится мир! А когда власть должна быть у класса, то у него должна быть и партия, ибо класс без партии — все одно что народ без класса: людей много, а идею нести некому. Товарищ делегат Глухов по причине своей беспартийности представляет себя самым справедливым. Он сам себе светлое будущее, сам себе великая идея, сам себе непорочная справедливость и светоч разума! Но его светоч — собственная его выгода. Это он, эсер, требовал братоубийственной войны, и когда заключен был Брестский мир, он сказал: «Неблагородно!» Ему нужны были Дарданеллы, беспошлинно возить через их свой хлеб и наживаться на этом, он и был патриотом войны, а когда кровавую грязь и страдания народ захотел с себя смыть, он говорит народу: «Неблагородно!» Ах ты гад благородный, да мне даже все равно, кто тебя повесит: Советская власть или Колчак!

И еще говорил Довгаль и рукоплескал Довгалю съезд. Громко аплодировали ему Брусенков, Петрович, матросик Говоров и Кондратьев, все делегаты.

Еще громче, чем прежде, прогремел оркестр: две трубы, кларнет и барабан. Корнет-а-пистон молчал, у него случилась поломка.

Все заседания, не пропуская ни часа, ни минуты, Тася Черненко сидела в президиуме, у самого краешка стола.

Она сидела вблизи от трибуны, глядела в спины ораторов, слушала их, но не слышала: следила за Петровичем. Его движения, голос, появление за столом президиума, каждый его уход — а он то и дело исчезал куда-то — настораживали ее, она становилась все строже, все опытнее в своем внимании к нему.

Допрос, который Петрович совершил над нею в Протяжном — был как насилие, но она отнеслась к этому насилию с презрением. Мысленно повторяя разговор в протяжинской избе, где на темном потолке был неровный известковый крест, Тася Черненко снова утверждалась в том презрении, которое она сумела выразить под этим крестом, сумела сделать это прямотой ответов Петровичу и бесстрашием к возможному осуждению и безучастием к полному оправданию.

Тася Черненко была благодарна судьбе за то, что ей выпал случай вот так презреть, хотя она давно уже не произносила и тоже презирала это слово «судьба».

После допроса и чрезвычайного заседания в Протяжном, она пошла за Петровичем, вместе с ним была в араре под Моряшихой и дальше, дальше следовала за ним все эти дни — ради чего?

Чтобы еще дальше и больше его разгадать, а потом еще больше презреть.

Чтобы быть готовой к предстоящему еще более жестокому столкновению с ним, ко второму допросу, который обязательно учинит или он ей, или она ему. Не от нее зависело, кто возьмет верх — Брусенков или Петрович, но тем сильнее было ее желание какого-то конца, развязки, когда она в любом случае, в любых обстоятельствах подавит этого небольшого, умного, хитрого, рассудительного, горячего, может быть, даже выдающегося человека.

Тася Черненко замечала что-то неправильное в себе, даже что-то кощунственное в том, как жадно следит она за Петровичем, изучает его здесь, во время чтения деклараций и воззваний.

Потом успокоилась: теперь уже скоро наступит момент — и продолжится суд, который не закончился в Протяжном, на чрезвычайном совещании.

Ничего не кончилось. Все продолжается.

Брусенков и к самой-то Тасе с некоторых пор относился настороженно, недоверчиво — он имел на это право, в этом его праве Тася опять-таки ничуть не сомневалась. Наоборот — настороженный брусенковский взгляд, который она вдруг улавливала на себе, ей был необходим…

Коломиец, Толя Стрельников — молчаливо сидели в президиуме, каждый день на одних и тех же местах и с одним и тем же выражением ожидания — ждали того решительного момента, когда они безоговорочно должны будут поддержать Брусенкова. Ждали…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: