ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Белые, неуклонно приближаясь к Соленой Пади, теснили партизанские полки, а в то же время комдив-один, бывший комполка двадцать четыре, все еще нападал на них.
Хотя приказом штаба армии было создано несколько дивизий, сам штаб свои приказы и распоряжения все еще посылал непосредственно командирам полков, потом — комдиву-один, и в последнюю очередь — комдивам два и три. Не упрочились до сего дня дивизии, а комдив-один как бы занял место Крекотеня.
Мещеряков же снова перенес свой штаб в Соленую Падь, снова целиком и полностью был занят подготовкой к оборонительному сражению. Он сам располагал полки в обороне, с командным составом — вплоть до ротных и взводных, — лично прорабатывал сигналы связи, устанавливал пристрелочные ориентиры, разыгрывал примеры по взаимодействию.
И комиссар Петрович тоже день и ночь неустанно готовился к сражению на него были возложены обязанности вести агитацию в партизанской армии и в армии противника, подготовить лазареты, патронные лаборатории.
Подготовить арару.
В крайнем, только в самом крайнем случае арара могла вступить в дело. Но ведь крайний случай тоже мог случиться?
А желающих бежать с арарой было не счесть — все старики, все ребятишки. Народ шел в арару как бы со счастьем. Сознательно шел жертвовать, организованно шел. Но странно — стояла она перед глазами Мещерякова нынче все время. И даже когда он забегал на съезд, слушал речи и воззвания, видение это — как выметнулись пестрые кони, безоружные люди на увал, под серенькое небо, под Моряшиху — все время возникало перед ним. Неотступно.
Он вглядывался в ряды делегатов, в лица… То и дело ему приходила мысль — тот вот, бородатый, в посконной рубахе и с грудью настежь, с медным большим крестом среди кудрявого грудного волоса, вполне мог быть в араре под Моряшихой?.. Это Мещерякова сильно смущало.
А между тем съезд главкому всякий раз, как появлялся он в президиуме, провозглашал «ура!» и «да здравствует!», ораторы то и дело упоминали его в своих речах: «бесстрашный главком».
И Довгаль и Петрович, который тоже лишь время от времени забегал на съезд, даже Брусенков — все подсказывали ему, чтобы он произнес речь.
Брусенков, тот уже давно ждал — когда же наконец главком заговорит? Чем скорее заговорит, тем Брусенкову лучше — будет время возразить, вступить в спор. Но Мещеряков молчал.
Речей он говорить нынче не мог…
Уберегал себя для предстоящего сражения, для самой главной и всеобщей надежды, о которой даже здесь, на съезде, и то стеснялись очень-то громко говорить. Опять и опять на эту надежду вдруг надвигалось видение арары, а то с минуты на минуту начинал Мещеряков ждать еще какого-то известия, которым сражение о себе подскажет.
Он так долго и трудно к этому сражению приближался, так много о нем думал, что и оно должно было подумать о Мещерякове — высказать о себе какой-то намек…
И ведь дождался.
Гришка Лыткин поманил его, явившись в распахнутых воротах амбара. Гришка был в новых сапогах, в портупее, с биноклем на черном ремне.
Он стоял в воротах — многие делегаты на него глядели, он тоже на многих глядел, но по тому, как был подан Гришкой знак, Мещеряков сразу же понял, что дело срочное и вполне серьезное, отлагательства не терпит.
Когда шли в штаб армии, переходили через площадь все с теми же, еще больше, чем прежде, побитыми лавчонками торговых рядов, Гришка пояснял:
— Перебежчик, товарищ главнокомандующий, к нам прибыли. Желають говорить тольки с вами и с товарищем Петровичем, более ни с кем. Товарища Безродного, того даже нисколь не признают за начальника. Предъявили пропуск, нами же заброшенный на белую территорию для прохождения к нам, более ничего.
В штабе, в собственной мещеряковской комнате с чернилкой-непроливашкой на столе, уже были Безродных и Петрович.
А в углу, у самого входа, сидел этот перебежчик, по званию — старший унтер. Вид почти что справный, одет по форме и со знаками различия. Вместо поясного ремня шинелка перехвачена мужицкой опояской, — это уже кто-то из партизан не смог вытерпеть — погоны на унтере оставил, а ремень снял.
И лицо — не так давно бритое, настоящее унтерское лицо кадровой службы, со строгостью и с готовностью. А еще — с какой-то отчаянностью.
— Садись! — кивнул Мещеряков унтеру, потому что тот моментально вскочил, как только распахнулась дверь.
— Унтер сорок первого полка Лепурников Федор Козьмич! — в ответ сказал перебежчик, откозырял. Унтер был без подделки…
Мещеряков отложил все обычные вопросы — как пришел, кто привел, кто командир полка и сколько в полку солдат, офицеров, пулеметов, — а спросил сразу же:
— Зачем явился?
Лепурников смешался. Он, должно быть, тоже допрашивал пленных, знал порядок. Порядка не было, он и смешался.
— Ну?
— Явился сообщить… Явился сообщить, — повторил он снова тихо и медленно, уставившись небольшими сощуренными глазами в окно, а потом крикнул громко и глядя прямо на Мещерякова: — Сорок первый полк во время предстоящего боя готов перейти на вашу сторону!
Мещеряков не ответил. Сел. Стал набивать трубку и унтеру протянул кисет. Тогда уже и спросил:
— В полном составе желаете перейти?.. Куришь?
— Так точно! В полном… Курю. Но, верите ли… верите ли — не тянет нынче на курево. Не могу.
— Да ну-у?
— Точно так. Сам не знаю, почему могло случиться. Непонятно.
— Сорок первый полк в разное время нами был сильно побитый. И в Малышкином Яру, и в других местах. Но все одно в нем, надо думать, не одна сотня живых людей еще остается. От чьего имени говоришь?
— От имени всего, можно сказать, личного состава, шестьсот человек. Кроме лишь офицерского. Но есть и офицеры, и даже половина, как не более, тоже пойдут к вам. Один командир батальона среди таковых. Поскольку он же состоит в тайном комитете по этому делу.
— В каком комитете? У вас что — они тоже имеются в достаточном количестве?
— Комитет — для перехода на вашу сторону.
— Имеешь ли что от этого комитета? Какую бумажку?
— Это невозможно.
— Почему?
— Схватят и найдут бумажку! — Унтер вытер лоб, опять уставился в окно. — Не говоря о себе — постреляют половину полка. И не ошибутся, тех постреляют, кто в комитете. Вообще — кто настроен в пользу красных.
— Как же это смогут догадаться?
— Не надо догадываться. За каждым из таких когда-нибудь, а услышано слово, либо письмо просмотрено, либо неуважение к старшему замечено. Всем таким и сделают список, потом скомандуют три шага вперед.
— Не получается у тебя, унтер Лепурников: полк готовый чуть ли не весь перейти на красную сторону, а одному перебежать нельзя — схватят? Кто же схватит, кто расстреляет, когда едва ли не все в одном сговоре состоят?
— И состоят, и схватят, и расстреляют… — сказал унтер снова, будто в первый раз оглядев Мещерякова. — Все под страхом. Всё сделают. Что прикажут, то и сделают.
— А кого же боятся? Самих себя?
— Именно! Именно! — обрадовался вдруг унтер. — Самих себя — это обязательно! Колчака мы боимся, чехов — боимся, красных — боимся, но больше — самих себя! Каждый же на тебя может донести, настукать, себе благонадежность приобресть. Потому что без благонадежности тебя тут же пошлют под самый смертоносный огонь, и вы меня убьете. Того и убьете в первую очередь, который об вас сказал хорошее слово. И всюду так. Самые благонадежные полковники и генералы — оне при самом же Колчаке в городе Омске, а здесь — в ихних глазах уже чем-то замаранные.
Мещеряков перестал курить. Молчаливый начштабарм Безродных вдруг поежился, сказал торопливо:
— Дальше?
— Иду к вам, а отчего? От страху! Перейти — больше шансов, что живой будешь! — сказал дальше унтер.
— И вот так вы каждый божий день думаете? — спросил Мещеряков.
— Вот так.
— А ночью?
— Еще более того. В самом бы деле — будьте любезные закурить, а?
Свертывая цигарку, унтер просыпал махорку на пол и на колени — мимо клочка потертой газетной бумаги.