Тарасов зачерпнул котелком снега, вполз в палатку.
Если суп из галочьего мяса издавал все-таки «мясной» дух, то от сварившихся перьев пахло лишь псиной. Одной псиной.
И все-таки это можно было есть, это было горячее хлебово, и в нем кое-где даже плавали жиринки.
Хлебовом Тарасов решил напоить Студенцова — весь бульон отдал ему, без остатка, надеясь, что горячее как-то подкрепит его, себе же и Присыпко оставил перья. С них можно было обобрать мелкие комочки мяса — там, где они оставались, выжать из полых остьев какой-нибудь «костяной», способный принести пользу сок.
Тарасов лежа лущил перья, словно семечки, стараясь не думать о том, что он лущит, обдирает именно птичьи перья, волокна. Само перо-пух вязло в зубах, налипало на десны, и муторно было от этого, и противно, и тоскливо. Но нет, надо было думать о том, что это не перья, а рачьи клешнявки, например, и сидит он не в стылой сиротской палатке, уже превратившейся в ледовый дом, а в теплом пивном баре где-нибудь в центре Москвы и смакует каждую косточку, каждый кусочек просоленного нежного мяса, попадающие ему на зуб... Тьфу, черт! Не ребенок же он, чтобы рисовать самому себе такие картинки. Не-ет, лучше уж самая жестокая, самая черная реальность, чем эти слюнявые, разовые, извините за выражение, виденья. Он закрыл глаза.
Попытался представить, чем же сейчас занимаются его домашние, что делает дочка, и в тьме сомкнутых глаз заколыхались перед ним какие-то лица, лица, лица, в основном незнакомые — этих людей он никогда не встречал, точно, не встречал, и Тарасов начал лихорадочно шарить по ним взором, стараясь увидеть, разглядеть родных, но так и не нашел. В следующее мгновение лица растворились, погрузились в неплотную подрагивающую тьму — видение пропало. Это было так неожиданно, что Тарасова даже что-то кольнуло в сердце, и он досадливо замычал.
— Ты чего? — встревожился Володя Присыпко. — Болит что-нибудь? Или думы, а?
— Думы, — Тарасов открыл глаза.
— О доме, конечно. Угадал?
— И о доме тоже.
— Ну, бугор, — Присыпко раздвинул вялые, в застругах засохшей кожи губы, — все ясно с тобой. Только не расслабляйся. Чтобы у граждан революционных матросов не было вопросов, — пробормотал он привычное, веселое, но веселости в голосе у него не было — сдал, все-таки здорово сдал любитель пожить, вкусно поесть, поволочиться за красивою женщиной, скрасить трудную минуту шуткой, бывший флотский парень, а ныне доцент-архитектор. Но точка еще не поставлена — Присыпко раздвинул больные, подмороженные губы, выбил изо рта облако пара, подмигнул Тарасову одним глазом. — У нас все впереди, позади только хвост. Так что будет и дом, и Москва, и теща с блинами.
— Тьфу, тьфу! Поплюй на всякий случай. Если вертолет придет, то будет теща с блинами, а не придет — блины доведется есть на том свете.
— Вообще, знаешь, что... — Присыпко собрал морщины на помороженном, сплошь в струпьях лбу. — Не надо думать о доме. Расслабляет очень. В кисель превращается человек от этого дела.
— О доме не думать нельзя. Тебе хорошо, ты — холостяк, где захотел, там и поселился. Безразлично — в Крыму или в Москве, в Терсколе или же на Рижском взморье. Вольной птице везде хорошо. А мне — извини, не везде. Когда думаю о доме — это поддерживает, силы добавляет. Дом заставляет держаться стоя, не киснуть, не сдаваться. Понял, Володь?
Перед тем как лечь спать, Тарасов снова выполз из палатки наружу, постоял на четвереньках, тщательно прислушиваясь к охлестам ветра, к гоготанью и свисту, пытаясь уловить хоть какие-то изменения, хоть что-то, что могло бы вселить в душу надежду. Но, увы, ветер бесился по-прежнему яростно, самозабвенно, и от хохота его по всему телу пробегали ознобные волны, ломило кости и пустела, делалась мучительно-полой, звонкой голова. А, может, ветер сдает? Сегодня утром он, например, немного тише был...
Когда Тарасов лег спать и смежил уже веки, пытаясь одолеть слабость, услышал, как в своем углу заворочался Манекин, зашуршал бумагой, запричмокивал губами, в палатке снова остро, одуряюще-вкусно запахло копченой колбасой. Во рту вмиг сбилась в сгусток слюна, Тарасов, давясь, проглотить ее, но слюна собралась вновь, и горло сжал мучительно-тугой обруч. Значит, Манекин все-таки перепрятал свой запас.
Весь день они вели себя так, будто Манекина не существовало — нет среди них такого человека, и все тут! — и он тоже не давал о себе знать — лежал в углу палатки, не шевелясь, не требуя ничего — ни воды, ни снега, ни бульона, ни своей доли вареных перьев, не участвовал в разговорах, он даже кашлять и задыхаться перестал. А сейчас вот, когда сделалось темно, ожил, зашуршал бумагой, принялся поедать колбасу. «Вот ведь какое испытание сами себе придумали. Да ведь ребята не удержатся, прибьют его... Точно, прибьют!»
— Слушай, ты! — совладав наконец с обжимом обруча, просипел Тарасов. — Один совет тебе хочу дать, — и ловя в темноте манекинский взгляд, буквально ощущая его холодное покалывание, сказал с тихой угрозой: — Салями свое ешь в одиночку, когда рядом никого нет. На ледник уползай, в скалы — куда угодно, только чтобы нас рядом не было, ясно? Ешь там. Не то... Мужики с голодухи всякое могут сделать. Понял?
Манекин шевельнулся, совершая что-то быстрое, неуловимое во тьме, потом раздался хлопок о твердую ткань рюкзака — видно, загнал колбасу на дно мешка, — вполз в спальник и затаился.
Утром ветер опять — в который уже раз — поутих, но все равно он был сильным, все равно был вертолету еще не по зубам. Если здесь, где простор, ширь, ветер поспокойнел, то в ущельях, в узких горловинах, в проходах, где и слева и справа нависают, падают друг на друга, почти смыкаются обледенелые каменные гряды, он продолжает свистеть, дуть, разбойничать с прежней силой, и силу эту, мощь вертолету никак не перебороть. Значит, подмоги сегодня опять не будет. Из жизни надо вычеркнуть еще один день, ибо он станет днем абсолютно пустым, тяжким, больным, будет наполнен лишь одною борьбою. С голодом, с ветром, с морозом, с самим собой. Как мало их осталось в жизни — их, этих дней! А впрочем, нет, не пустой он, день нынешний, за ним наступит день очередной, завтрашний, вот во имя-то дня завтрашнего и надо себя беречь. Тьфу, мутота какая-то пустая сидит в мозгах. Слова истертые, изношенные от частого употребления, — «день нынешний», «день завтрашний», — возникают, будто из плохой газетной статьи.
Поднимаясь с четверенек на ноги, Тарасов сдержал, буквально зубами сдавил стон. Болели одеревеневшие, помороженные руки, ломило крестец, ноги были непрочными, негибкими — подпорки, какие-то, а не ноги.
— Воло-дя!... До-оцент! — позвал он квелым чужим голосом. — Умы-ваться пошли.
— Не мо-гу, — минуту спустя донеслось из глубины палатки. Присыпко не вылезал из спального мешка.
На скуле у Тарасова задергалась, замельтешила какая-то жилка, он, скрипуче давя триконями снег, повернулся лицом к палатке, нагнулся над пологом, ощущая кожей, глазами, ноздрями, как из палатки выходит тепло. Через пресловутое «не могу» Присыпко должен был, просто обязан был переступить. Ему необходимо сломать в себе слабость, одолеть боль, голод, нежелание жить. Надо идти умываться к реке, к черной стылой воде, обжатой ледяной коростой, со скользкими, защищенными снегом грибами, выросшими там, где из воды высовываются камни. Этот утренний моцион — добрести до воды и, проломив в коросте окошко, умыться, почистить зубы — превратился в некий обязательный ритуал, в правило, которое не выполни они хотя бы один раз — тогда все. Они сломаются... Ничто уже не будет держать их в этой жизни.
— Поды-майся, Володь! — просипел Тарасов, закусил нижнюю губу зубами так, что из нее выбрызнула кровь. Но боли не почувствовал. В бороду, пачкая золотистый волос алым, протекла клюквенная дорожка. Кровь. На нее Тарасов тоже не обратил внимания. — Поды-майся! Не то... не то я силой те-бя поды-му.
Вцепился руками в кол, поддерживающий верх палатки, сжал его, чтобы не упасть, подтянул веревку.