— Вы-хо-ди! — снова потребовал Тарасов. Не двигаясь, он стоял до тех пор, пока под пологом не зашебуршился Присыпко. Стеная и сипя, тот выдавил себя на четвереньках из палатки, закрутил головой, еще более облысевшей за эти дни. По поводу своих залысин Присыпко давал всем одно и то же примитивное объяснение: «Умный волос покидает глупую голову». А при дурных обстоятельствах умный волос, выходит, покидает голову в два раза быстрее.
— Ладно-о... Ид-ду, — прохрипел Присыпко, окончательно выволакивая себя наружу.
Медленно накренившись, раздвинув пошире ноги, чтобы не завалиться в снег, Тарасов помог ему подняться с медвежьих четверенек на ноги, обтер его вывалянные в снегу руки перчаткой, выдохнул упрямо, командуя:
— Пош-ли!
Спотыкаясь, косолапя, неуклюже заваливаясь то в одну сторону, то в другую, окутываясь паром, что вылетал из ослабшего нутра вместе с кашлем, едва справляясь с тошнотой, слабостью, с шумом в ушах, спустились по снеговой целине к реке. Тропку за ночь напрочь забивало снегом, и каждый раз ее приходилось торить заново.
Река — не то, что люди, — она не менялась. Была по-прежнему быстрой, черной, страшноватой в своем безмолвном движении. И оборвала она, судя по всему, своим обманчиво-слабым, просторным, а на самом деле лихим, сильным, с которым и конь не сладит, течением не одну жизнь человеческую. И не две. И не три. Недаром река эта носит имя Танымас, что, как говорили Тарасову, в переводе на русский звучит как предупреждение, как некое опасное обещание: «Ты меня не знаешь». Обросла река прочной ледяной коркой, которую уже не ногой пробивать надо, а ледорубом. На камни, близкие к воде, также напластовался лед, литой, гладкий, стального непрозрачного цвета и соответственно стальной прочности.
Потоптавшись немного, Тарасов выбрал безопасное, присыпанное принесенным с ледника песком место, вполз на этот ледяной пятак на четвереньках, проломил напай кулаком; заглянул в черное жутковатое окошко. Потом зачерпнул ладонью немного воды, плеснул себе в лицо. Подвигал челюстью, неприятно удивившись, почему же вода, стекшая с лица, имеет розовый винный цвет? Снова зачерпнул в ладонь стылой, густоватой от ледяных иголок воды, обрызгал ею лоб, щеки, обварил холодом скулы. Протирать лицо водою было нельзя — можно порезаться ледяными иголками. Потом сунул в пролом зубную щетку, поболтал ею в черном окошке. Услышал надсадное:
— Слышь, а чего... Этот уг-годник д-дамский... так и смол-ло-тит колбасу... в оди-ночку? Д-да?
— Да, Володь. Плевать! Не должны мы быть дерьмом испачканы, — так же надсадно и медленно, спотыкаясь на каждом слове, ответил Тарасов. Для большей убедительности, хоть и трудно это было, повторил: — Пони-маешь, не долж-ны.
Возвращались назад не тропкой, пробитой в отвалах снега, средь запорошенных, крепко вмерзших в землю камней (будущим летом, когда наступит тепло, ледник поднатужится, закряхтит, сбросит этот гигантский каменный ворох в реку), а обходным путем. Старым путем им уже не подняться наверх, не одолеть крутизны — сделали они два шага, вылезая по старой тропке на берег, — ив груди захлюпали, захрипели от натуги легкие, тело стало осклизлым, покрылось холодным потом, в висках зазвенел, забухал колокол, поэтому Тарасов, вытянув перед собой руку, показал Володе Присыпко: обходим справа.
Справа, если пройти немного вдоль реки по узенькой хрупкой нитке, на шубу Большого льда выводила довольно ровная косина. Тарасов о ней знал, но никогда по косине не ходил — незачем было крюки делать. К воде там все равно не подойти, все равно сюда пробираться надо, а это значит, каждый раз нужно двигаться по узкой опасной ниточке. В самый притык к воде. А на ниточке этой споткнуться и ухнуть в черную мерзлую реку ничего не стоит. Но другого выхода сейчас не было, поэтому Тарасов, кособочась, заваливаясь на берег, держась подальше от курного, стремительно-страшного в своем молчаливом беге течения, первым стал пробираться по ниточке к косине, осторожно трогая триконями землю и лишь потом ступая на нее. Сквозь колокольный бой, сквозь звон в ушах он ловил хруст, доносящийся сзади, следил, как, целя ногой в снеговые продавлины, сделанные им, бредет-волочится, сипло дыша в спину, Присыпко.
Ниточку они прошли благополучно, на четвереньках одолели и косину. Наверху, уже на шубе ледника, присели отдохнуть. Надо было совладать с дыханьем, утишить клекот рвущегося на куски сердца. Тарасов повернулся лицом к реке, сел на снег. Закрыв глаза, слабо покрутил головой. Рядом с ним грузно опустился Присыпко.
— Ну что... дохо-дим до руч-ки? — спросил он.
Тарасов не ответил. Да и надо ли отвечать на подобные вопросы? Они ведь задаются не для того, чтобы получить ответ, они задаются бездумно, по инерции, по привычке, с одной лишь целью: чтобы услышать собственный голос, удостовериться, что ты еще жив. Сколько раз он ловил себя на этой мысли.
Открыв глаза, Тарасов увидел, что перед ним начали порхать знакомые огненные голуби, и как он ни тужился, изгоняя их, они не исчезали, и тогда он махнул на них рукою. Проговорил тихо:
— Верто-лет сегод-ня не при-дет.
Усталость и обреченность таились в этой фразе.
— Спа-сибо, обна-дежил, — в тон ему, также устало, слабо, обреченно, но все же стараясь сохранить остатки юмора, ответил Присыпко. — Только ты Ма-некину не го-вори. Раз-рыв серд-ца будет.
— Не будет, у не-го кол-баса есть.
— Кол-басу он до-берет и погиб-нет.
Пошарив около себя рукою, чтобы найти камень и швырнуть его в воду — старая школярская привычка, Тарасов вдруг наткнулся на остробокий слоистый скол, утыканный твердыми гранеными орехами. Оглядел внимательно камень. Подцепил ногтем косо обрубленный край, от скола отслоилась одна ломкая слюдинка. Именно эта слюдинка и заинтересовала Тарасова. Он поднес камень к глазам, стараясь в чистые промельки между порхающими голубями разглядеть его. Камень был тускло-серебристым, непрочным, в рябоватых чешуинках. В плоти его гнездились мелкие граненые камешки — обвалянный такой же серебристой пленкой горох, кое-где на изломах граней протертый до основной породы. Сквозь эту протертость неожиданно проступил наружу теплый красноватый свет, заиграл, заискрился в вялом сумраке вьюжного дня, стрельнул в глаза горючим порохом, изгоняя прочь назойливых голубей, вызвал ощущение какой-то странной, совсем не к месту, радостной легкости. В мозгу неожиданно блеснуло — а орехи-то эти граненые, они ведь ценные. Точнее, драгоценные. С этой мыслью и надежда пришла — вот ведь как бывает! — нужен всего какой-то слабый позыв извне, всего одно легкое движение — и вот уж в голове посветлело, мозг ожил, дыханье улеглось, стало нормальным, вздутые на висках жилы — причина колокольного буханья — опали, сделались плоскими, нездоровая чернота их истаяла, в груди перестало печь и даже голод, кажется, немного отступил, утихомирился.
Вон какой колдовской силой обладал слюдянистый камень, напичканный ребристыми орехами. Странно, очень странно.
Заваливаясь набок и укрываясь от ветра воротником пуховки, Тарасов тронул за рукав неподвижного, погруженного в себя Присыпко.
— Оч-нись, Володь! Посмотри! — он показал связчику камень. — Гляди чудо-юдо ка-кое... Только что на-шел.
Тот без особого интереса посмотрел на находку, взял скол в руки. Орехи заискрились красновато, обдали лицо Присыпко осенним багрянцем, заставили затеплиться глаза. Тарасовский связчик повертел камень в руке, прикинул, тяжел он или легок, но разве можно это при их немощи определить? В их состоянии любая, даже мало весящая вещь, бумажный шарик, каким украшают елки, пустая пачка сигарет, коробка из-под торта и то обязательно чугунными окажутся. Чуть не выронил Присыпко камень из рук — тяжелым тот показался, но в последний момент удержал, улыбнулся этой нехитрой победе, словно ребенок.
— Знаешь, это, по-моему, ру-бины. Памирск-ские ру-бины... У меня в прош-лом году приятель нашел точно та-кие кам-ни. Привез в Москву, отшлифовал их. Положил в письменный стол на бархат. Ты пред-ставля-ешь, как это здо-рово: красные рубины на черном бархате?