Мы собирали крупную янтарную морошку. Ягоды были тяжелые, вкусные, я ел их и после того, как язык мой стало вязать от желтого сока, от мелких твердых зернышек: пришел какой-то азарт. К вечеру болото стало темно-голубым, высокие хвощи по краям мягко очерчивали его прихотливый контур. За ними высилась стена леса, и свет косо падал с широкого овала светившегося еще неба. Над нашими головами - розоватый дым облаков.
Потом небо над темными зубцами леса стало зеленоватым.
Я смотрел на него и удивлялся: не знал я еще в тот вечер, что небо бывает двадцати трех оттенков.
Мы вышли на сухое место, нашли старую тропу, заросшую красной сорной травой, лиловыми лесными колокольцами, молодыми, едва заметными всходами березы... Под ногами - легкий, полупрозрачный пар, туманом это никак не назовешь. Далекий протяжный крик птицы... Вокруг - полуявь, несказанное. С темнотой пришла усталость, часа два мы проплутали, дали крюк, вышли опять к болоту. Вскоре нашли настоящую тропу, которая привела к монастырю со слабо светящимися окнами, темной крышей, белыми стенами, и мы едва узнавали его, так преобразила его игра света.
В комнате было сухо, жарко. Она ушла, я задремал, проснулся, увидел голубое окно с летними звездами, ее волосы, слышал ее голос, но разобрать было невозможно: явь это или сон? Суматошная ночь с объяснениями, шепотом, поцелуями, серо-синяя, долгая, потом - пурпурная заря... С ласточками за окном, с лесным эхом. В окно ударила бронзовка, сверкая изумрудными доспехами.
* * *
Из тайников сознания всплывает злое, перекошенное лицо танкиста, не лицо, а маска - он горел в танке. А я... Это ко мне обращены были гневные его слова, это его глаза обвиняли меня.
- Ах, мать... тебя и твою шарочку, играться вздумали, я тебе... распригожий такой!
- Учти, не промахнусь! Не меньше твоего на фронт хочу, да ты что!..
Там, в дровяном сарае госпиталя, мы схватились за поленья, и я защищал себя и ее, больше ее...
Спасительная, святая мысль: бежать отсюда!
Но я знал уже, что без предписания меня поймают патрули, я просто не успею добраться до линии фронта.
Как-то раз я сказал ей... сказал, что ненавижу ее: без нее меня бы уже выписали из госпиталя.
МОСКВА
Постукивая колесами, посвистывая, товарный поезд вез меня в Москву. Ночью миновали Ярославль. У самой Москвы, где-то за Пироговским плесом, поезд остановился. Я подождал час, соскочил с подножки и пошел пешком.
Утро... Вдали угадывалось дымное небо над Москвой, там словно сгущались оптически плотные массы воздуха, и синева, смешавшаяся с дымом, похожа была на растущую тучу. Я шел вдоль насыпи, и из-под ног моих выпрыгивали пригревшиеся кузнечики, солнце поднялось и грело по-настоящему. Наконец я выбрался на задворки вокзальной площади, зашел в столовую и попросил стакан кипятку. Я стоял, прислонясь к стене, и в окно видел мой город... Что-то сжало сердце, когда я пешком шел вдоль трамвайной линии, и вдруг рядом прозвенел и остановился трамвай, и над ухом раздался голос:
- Эй, Валентин, ты, что ли?
Я обернулся на голос. Знакомая девчонка из соседнего двора, Тамарка Пахомова, смотрела на меня своими блестящими, как бусины, глазами из распахнутой трамвайной двери. Я вскочил на подножку.
- Ты откуда?
- А ты? - опешил я.
- Работаю на этой линии.
- А я оттуда, - неопределенно сказал я и так же неопределенно махнул рукой в сторону вокзальной площади.
- С фронта, что ли?
- Из госпиталя.
- Тебе куда? - спросила Тамарка. - Домой, что ли?
- Нет. На Гоголевский бульвар сначала.
Я увидел, как лихо она крутанула штурвал и повела трамвай. У метро она остановила, сказала:
- Теперь тебе до станции "Дворец Советов".
Я попрощался.
Добрался до штаба партизанского движения без особых приключений, успел заметить два-три приветливых лица, и этот августовский день в Москве уже начинал входить в мою жизнь особой страницей.
Через несколько минут я стоял перед человеком в старой гимнастерке без петлиц, наголо бритым, с усами и добрыми темными глазами. Когда он обратился ко мне, я уловил как-то сразу, что он сам не прочь бы вырваться куда-нибудь на партизанскую волю. Я сказал, что хочу в артиллерию, упомянул о части, в которой начал службу, о капитане, с которым был в партизанах, и добавил, что он-то, наверное, уже командует дивизионом.
- В артразведку бы тебя... - Человек, определявший сейчас мою судьбу, отложил предписание и задумчиво покрутил ус, обдумывая свою и мою идею.
Позвонил кому-то, занес в блокнот мелким косым почерком две неровные строки и, обернувшись ко мне, не отрываясь от трубки, сказал:
- Поедешь вот по этому адресу... Там пересыльный пункт.
Я попрощался с ним. Часа через два получил назначение и оказался перед проходной у высокого забора где-то в районе Красноказарменной улицы. Справа от меня дымили трубы "Серпа и молота".
Командир огневого взвода Антонов, молодцеватый и сухощавый лейтенант, бегло осмотрел меня, одобрительно кивнул и отправил на занятия. Вечером я не находил себе места. Забрался на третий этаж соседней, самой высокой казармы и остановился на лестничной площадке. Окно выходило на Лефортовский вал. За ним стояло багровое зарево. Солнце уже село, и слабеющий свет зари пробивался через дымную завесу над заводским двором. Здесь меня заметил Антонов.
- Ты что, Никитин?
- Так, товарищ лейтенант... Там дом.
- Дом? Какой дом? - не понял он.
- Там... за "Серпом". Сейчас одна бабка там живет.
- Ты что, дома не побывал, Никитин?
Я рассказал лейтенанту, как все получилось: как утром приехал на вокзал, потом - в партизанский штаб, на пересыльный пункт.
- Успел бы и домой заехать... горе луковое.
Я чувствовал себя мальчишкой.
- Ну вот что, - рассудил лейтенант, - завтра утром подойдешь ко мне.
...Рано утром я шагал уже по Золоторожскому валу. Слева дымили на заводских путях паровозы; старые, покрытые копотью корпуса с выбитыми стеклами гудели и светились синими огнями в проемах высоких окон. У меня в кармане гимнастерки лежала увольнительная. Антонов заполнил ее утром, подмигнул и сказал:
- Если у бабушки табачок цел... Понял?
- Понял, товарищ лейтенант!
Он встал из-за столика, хлопнул меня по плечу и сказал:
- Сидим тут... без матчасти. И сколько просидим, неизвестно. Но к отбою чтобы как штык!
Я вышел на заставу Ильича, свернул направо. Передо мной лежала площадь Прямикова, на крутом берегу Яузы, на зеленевшей горе, раскинулся Андроников монастырь, полуразрушенный и поникший. Я прошел по скверу, попал на Тулинскую улицу, потом повернул на Малую Андроньевскую, увидел свой дом...
Подошел к окну, постучал. Моя бабка Ольга Петровна выглянула из окна, отдернув занавесочку, с минуту присматривалась ко мне, и глаза ее засветились. Я зашел в ворота, поднялся на ступеньку, подошел к двери, и тут дверь открылась, и бабка, плача, причитая, вытирая слезы, приговаривая, засуетилась и побежала зажигать керосинку, и побежала к комоду, чтобы показать мне письма дяди моего, фронтовика, и письма моего двоюродного брата, и засыпала меня вопросами, на которые я не успевал отвечать, и потом наконец села и стала рассказывать о моей матери. И хотя я почти все знал о ней, я внимательно слушал и читал письма матери из эвакуации, а потом она рассказывала о моей тетке, которая жила на Землянке, о себе самой, о соседях...
- А я вчера Тамарку Пахомову видел, - перебил я ее.
- Брат у нее на фронте, давно не пишет... - сказала бабка. - А я вот в очереди с матерью Кости Бескова часто стою, помнишь?
- Помаю, как же! А как Ромка?
- Ромка на фронте. Замолчал что-то.
- Климовы?
- Оба на фронте, и отец и сын, а младший еще в школу бегает.
- А я ненадолго - проездом. Завтра уезжаю... даже сегодня.
- Да как же так быстро-то?
- Да вот так, к сроку поспеть надо... Давай-ка ключ от сарая, дров нарублю.