— Скажите на милость, какая большая любовь! — Славик закатил глаза в притворном восторге и даже хлопнул в ладоши. — И ты с тех пор, не снимая, носишь его на своей шее?

— Да, — снова ответил Серафим, испытывая неловкость — ведь он, в сущности, присвоил себе то, что должно принадлежать Господу.

— Ах, она, наверное, очень красива и богата. Она подарила тебе эту очаровательную вещичку в знак своей пылкой и верной любви. Увы, мне не по средствам делать любимому мужчине столь дорогие подарки.

Славик всхлипнул не то притворно, не то всерьез — он сам еще этого не знал. (Он был весьма артистичной натурой, к тому же обожал импровизировать.)

Серафим почесал грудь, ибо волоски на ней пришли в настоящее смятение — Славик теперь быстро водил над ними обеими ладонями.

— Да, думаю, она богата. Сперва она дала мне двадцатку, а потом… это кольцо.

— Ах, скажите на милость! Он так клево отдрючил чувиху, что она готова была отдать ему и себя в придачу. — Славик всхлипнул уже всерьез. — А я-то думал, что у нас с тобой по-настоящему и, быть может, на всю жизнь. Ты знаешь, из меня могла бы получиться очень верная и добродетельная супруга. Но теперь у нас все в прошлом. Я не могу делить любимого мужчину ни с кем, а уж тем более с женщиной.

И Славик, откинувшись на подушку, разрыдался.

Серафим не знал, что сказать. Он только бормотал:

— Не надо, моя лапочка, не надо. Меня от женщин тошнит. Тошнит!

Он вспомнил пышные розовые ягодицы Иры и на самом деле ощутил позывы к рвоте.

— Но ты носишь ее кольцо на своей груди! Ты спишь с ним! — высоким капризным фальцетом воскликнул Славик. — Даже тогда, когда делишь ложе со мной, преданной тебе до последнего вздоха подругой!

— Ну, понимаешь, я должен был отдать его, потому что у этой женщины потерялся сын и она хотела, чтобы я…

Часа полтора продолжалось выматывающее душу обоих выяснение отношений. Славик весь покрылся красными пятнами, лицо Серафима, напротив, приняло землисто-зеленоватый оттенок. Наконец Серафим зажал в левый кулак кольцо и резко дернул вбок. Цепочка порвалась, оставив на шее Серафима красную полоску. Он кинул кольцо, целясь им в окно, но поскольку не был левшой, кольцо даже не долетело до стола, завалившись за одну из беспорядочных куч книг вперемешку с нотами и старыми журналами на польском языке.

Потом состоялось трогательно сентиментальное примирение. Серафим отправился на службу — в тот день грозились дать деньги. Он накупил почти на все закусок, вин и пестрых гвоздик для Славика. К тому времени, как он вернулся, Славик уже отбыл в свой ресторан. Парень, открывший дверь на его условный звонок, сказал:

— Она спит, а ты тут трезвонишь, педрило волосатое.

Серафим глубоко оскорбился, но смолчал — все-таки это была не его квартира, к тому же он очень боялся, что донесут в милицию.

Он был на кухне, когда из комнаты вышла Маша, как обычно нагая и босая, и направилась в ванную — она была примадонной «театра Подливкина» и ей разрешалось появляться к шести, а не к трем, как Славику, который был «на подхвате». Серафим уже не реагировал на Машину наготу, тем более она, если бы не груди, вполне могла сойти за мальчишку-подростка. Он называл Машу Гермафродитой (за глаза, разумеется) и старался не попадаться ей под ноги. Налив воды в вазу из венецианского стекла с советскими трещинами, засунул в нее гвоздики и понес в их со Славиком «храм любви» вместе с бутылкой хереса, который должен был помочь ему скоротать долгие часы разлуки. Записку он обнаружил уже когда от хереса остались желтые капельки на дне стакана — она почему-то валялась под телевизором.

«Люблю тебя, в твоей я власти, — читал Серафим слова, обращенные не к нему, а к оперному Алеко. — Твоя, твоя я навсегда». Он растрогался до слез, ибо во хмелю был склонен к сентиментальности. «Негоже, негоже ходить в одиночестве по московским улицам в столь позднее время, — думал он. — Я должен встретить, нанять машину и отвезти на праздничный банкет…»

Старый «москвич» — его Серафим изловил на подступах к ресторану — попал на улице Горького под внезапно взбесившийся троллейбус. «Скорые помощи», которые видела на месте аварии Устинья, уехали порожняком — для перевозки в морг трупов, оказывается, существует специальный транспорт.

Маша проснулась под чужим потолком. На нем парили белые выпуклые фигуры, изображающие маленьких мальчиков с крылышками. Большая, переливающаяся ледяными нитями хрусталя люстра напомнила ей театр. У нее и ощущение было такое, словно она на сцене. Главное действующее лицо, от игры которого зависит успех либо провал всего спектакля.

Она скосила глаза влево. Большой светлый шкаф. В нем отражается плывущий неведомыми водами плот, на котором лежит женщина в зеленовато-синем и блестящем, как туловище стрекозы, длинном платье. «Странная пьеса, — подумала она. — Я забыла, что должно случиться дальше, а суфлер почему-то молчит».

Она решила сымпровизировать. Вытянула и напрягла ноги, завела за голову руки и, вскочив точно ванька-встанька, стала подпрыгивать на мягко пружинящей бархатной поверхности. В одном из прыжков она чуть было не достала рукой до люстры, зато и падение было долгим и страшным. Из всех углов шептали сердитые голоса: «Это не сцена, это арена цирка. Ты — акробатка».

Она сделала сальто, которое раньше у нее никогда не получалось, мягко приземлилась на ковер. Пахло опилками и конским навозом. Чей-то голос сверху громко выкрикнул:

— Браво! Всем браво! Не заставляй меня спать!

Маша тут же поняла, что это попугай. Ей захотелось побеседовать с ним про всякие пустяки, но она не знала, где он, а она не могла говорить с кем бы то ни было, не видя его.

— Эй, где ты? — весело воскликнула она.

— Я здесь! Держи меня!

Раздалось хлопанье крыльев над головой. Большой белый попугай приземлился на крышу шкафа, в котором отражалось все живое и неживое. Она протянула к нему руки.

— Иди, иди же сюда. Не бойся! — сказал попугай.

Она подставила стул, оперев его спинкой о полированную поверхность шкафа, приподняла платье, легко шагнула на спинку, с нее на крышу шкафа.

Тут было тепло и уютно пахло пылью. Маша подложила под голову мягкую плюшевую собаку, свернулась калачиком и сладко заснула.

Устинья сказала Павловскому-старшему, что хочет пройтись пешком до метро. Он не стал ее отговаривать, ибо хорошо знал характер этой женщины. Сказал только: «Она не иголка, а Москва не стог сена. Но, если даже так, мы этот стог переворошим по травинке».

Он велел шоферу возвращаться в гараж, а сам, обняв за плечи шатавшегося от коньяка и бессонной ночи Диму, не оглядываясь, направился к своему подъезду.

«Не иголка, — размышляла сейчас Устинья, бредя пустынными переулками просыпающегося города. — Я пролежала две недели в больнице. За это время что-то произошло. Что?.. Дима говорит, Маша навещала регулярно Толю. О чем они беседовали?.. Не иголка, а моя коречка, — думала Устинья, проходя мимо церкви Воскресения, что на Успенском Вражке. — Неужели над всеми Ковальскими навис злой рок? Карающий перст судьбы. За что? Ее-то за что карать? А моего Яна? Маша, быть может, отделалась легче всех — блаженных, как говорят на Руси, любит Бог. Давно, давно я не видела ее. Вроде бы я должна была выйти в тот переулок, где ее дом, но почему-то вышла не туда. Как странно… Я столько раз здесь ходила. Коречка, родненькая, где же ты?.. Знала, знала я, не кончится добром эта твоя история со скоропалительным замужеством. Но тебе разве скажешь наперекор? Вся в отца… Неужели со всеми близкими Анджею людьми непременно должно что-то случиться? Выходит, теперь очередь за мной. Поскорей бы, поскорей… Я все равно не переживу коречку. Господи, Господи, зачем мы это натворили? Неужели только ради того, чтобы жить в этом страшном городе?.. Надо немедленно позвонить Петровичу. Пускай бросает все дела и срочно вылетает… Я, наверное, сойду с ума, только совсем не так, как Маша, — я сделаю что-нибудь страшное. Сожгу этот город, если с коречкой, не дай Бог, что-то случилось. Устрою конец света. Мья дзивчинка дрога, мья сиеротка кохана…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: