Батальон обжил блиндажи, оставленные немцами, — чистые, обшитые неошкуренными стволами изведенного на это дело ближнего соснового подлеска, пошел он и на нары да столики посередке.
В одном из таких блиндажей я и нашел Суджакова. Он сидел на стуле босой, расставив толстые ноги, туго охваченные ватными брюками, и пошевеливал розовыми пальцами-коротышками. Видать, только разулся. И ворот гимнастерки расстегнут.
Покуда он читал мои бумаги, я разглядывал его. Круглая, шаром, голова, низкие, ежиком, волосы, а брови смешные — широкие, смоляные, с кисточками у переносья, — они, как живые, вроде самостоятельно шевелились на его скуластом монгольском лице.
Он отложил документы и сказал:
— Вовремя тебя. Офицеров у меня повыбивало. А скоро наступать начнем. — Достал большую холщовую тряпку и стал громко сморкаться, напрягаясь при этом весь, поводя плечами. — Кочегарка, и все! — отдышавшись, багровый, кивнул он на снарядную гильзу, где, чадя, горел фитиль. — Полон нос сажи.
Двери блиндаж не имел, проем был завешен камуфляжной немецкой плащ-палаткой, и там за нею послышалось шарканье, затем вошел сержант в зеленом бушлате, низко опоясанном офицерским ремнем, на котором висел подсумок.
— По вашему приказанию прибыл. — Лихо дрогнув, сержант дернул руку к виску.
— Ну что, надумал? — шевельнул бровями Суджаков, с трудом втискивая холстину в карман налитым толстопалым кулаком.
— Никак нет, товарищ майор! Не могу я на ей жениться. Засмеют меня наши балабоны. Во-первых. А потом опять же — война. Ну, как убьют меня — вдова останется, ребенок — сирота. Не резон.
— Ты не юли! Думаешь, неженатых не убивают! «Не резон»!.. — передразнил Суджаков. — Когда девку улещивал — нашел резон. Видал, — обратился он ко мне, — была кашеварка у нас Нюрка. Добровольчиха. Ушли на переформировку. Он ее раз-два — и окрутил. Тары-бары, березка да ночка лунная. Дуреха и втюрилась. Наобещал ей радостей-сладостей, а теперь девка на третьем месяце, а он — знать не хочу. Так, что ли?! — злился Суджаков. Стул под ним, тяжелым, припадал на одну укороченную ногу, и это вихляние раздражало майора. — Так вот что, — сказал он сержанту, — частушки, говорит, пел ей разные. Так вот и я тебе частушечку одну скажу. Она и станет моим последним словом. — И, будто команду, отмахивая при этом рукой, он продиктовал частушку: — «Солдатик в ночку темную прижал вольнонаемную. Мораль сей басни такова: вольнонаемная права». Усвоил? А не усвоил — завтра сдавай хозяйство и топай вторым номером к пулемету. Иди!
Сержант вышел. Суджаков, казалось, забыл обо мне, вникал в ночные звуки, шедшие с недальнего переднего края. Я тоже слышал, как тремя короткими очередями всполошился пулемет, в ответ огрызнулся другой. И все утихло.
— Обмен любезностями на ночь, — ответил майор. — Банька еще теплая, помойся с дороги да где-нибудь переночуй. А завтра сходи на передовую, обнюхайся. Филимонов! — позвал он.
Пламя над гильзой заволновалось — вошел солдат.
— Проводи лейтенанта к бане, устрой с ночлегом, — распорядился Суджаков.
Густая, оползшая с неба темень была всюду, ни близи, ни дали — все как плоская черная доска. Так мне показалось, когда мы выбрались из блиндажа.
— Вы уж тут ногами ощупывайтесь, не ровен час, в воронку угодите, — откуда-то из мрака заговорил мой поводырь.
Я его не видел, а брел за надежным звуком шагов, боясь отстать, и дивился, как уверенно ступал он в этой беспроглядности.
Вскоре мы подошли к бане — маленькому строению, словно росшему из земли. Стояла она на отшибе, где снег не был обметан пеплом и копотью сгоревшей деревни. В узком предбаннике пахло мореным деревом и мокрой золой.
Филимонов поджег белый кубик сухого трофейного спирта и присел на лавку.
— Парьтесь себе, а я перекурю покудова, — равнодушно сказал он. Однако не закурил, а, сняв ушанку, стал поглаживать стриженую голову.
И я подумал, что ему неохота было тащиться со мной сюда, что он бы, пожалуй, уже спал — делал бы самое важное на войне, когда прочие заботы отошли уже в исполненное. А для сна солдат приспосабливает любую оказию, даже если можно подремать сидя или стоя — нашлось бы обо что опереться, и мне неловко стало, что из-за меня парень этот торчит здесь.
Я разделся, вошел и увидел круглые закопченные камни, вмазанный в них котел с водой, а на мокрой лавке — ведро и алюминиевую кастрюльку. И я зачерпнул ведром мутноватой, с пленочкой накипи воды…
Баня остывала. По ногам шевелился холодок, и мытье уже было не в удовольствие, когда вошел Филимонов и, усмехнувшись, сказал:
— Что же вы так, по-холодному, без пару? Плеснуть, что ли? — И, не дождавшись ответа, видимо понимая, что в этом деле я — тумак тумаком, набрал котелок воды и вывернул его на камни. Враз зашипело, к потолку рванулся пар. — Еще? — спросил, повеселев, Филимонов и утер запаренный лоб. — Нет, будя вам! На полок лезьте…
Потом я торопливо одевался, трудно натягивал белье на влажное тело, а он уминал махру в клочок газеты большими проворными пальцами и говорил:
— Вы не, спешите, не спешите, поостыть малость надо. С непривычки и чих подхватить недолго, на улице не лето, поди… Нате-ка, — протянул он мне готовую цигарку.
Я с наслаждением затянулся. По нутру резанул крутой дым. Отвалившись к стене, я вытянул ноги. Так не хотелось надевать сапоги!
— Попробуйте моих, Филимонов, — мне хотелось сделать ему что-то приятное, и я подал «Казбек».
Выкатив пальцем папиросу, он спрятал ее в самодельный алюминиевый портсигар.
— Сами-то откудова? — поинтересовался Филимонов.
— С Донбасса.
— Значит, и ваш дом под немцем, — покачал он головой. — А я из этих мест. Пятнадцать верст от Пустошки деревня наша. Да все боком я, никак наш полк на тот участок не попадет. С сорок первого года по России кочую. То взад, то вперед. И Волгу повидал, и казачьи места на Дону. Богатые, ничего не скажешь. Земля хорошая там. На ладони разотрешь — будто помаслена, хоть бери и на хлеб расстилай. Не то что подзолье или суглинок. Однако и у нас росло! — вздохнул он. — А теперь что! После войны и мужиков не останется. В городах у вас законы разные: кого берут кого не берут, заводских там. В деревне-то закон один случилась война — там каждый первый становись в строй и шагом марш. — Он встал, высокий, с сутулой мосластой спиной, натянул шинель. — Пойдемте, что ли?
Мы вышли. Морозец насухо выпил дневную оттепельную сырость, небо очистилось, звезд было много, и казалось, что они шевелятся. Изредка в той стороне, где предполагалась передовая, взлетало и оседало зеленовато-белое свечение — беззвучно, с испуганным трепыханием.
— Фрицы ракетами балуются, — сказал Филимонов. — Темноты боятся. А чего ее бояться? Темнота и есть темнота, что для них, что для нас — одинаково. Небо-то одно, вон какое: ни конца ему, ни края, без донье. — Он задрал голову. — Нетто они его по-иному видят?.. Глубже иль звезды иные — не те, что мы?..
Я вертел головой: было интересно, как откуда-то издалека в небо вдруг беззвучно взлетали прерывистыми стежками желтые трассеры; я следил за их полетом, боясь пропустить момент, когда они появляются и когда исчезают. Мне хотелось спросить у Филимонова, куда меня могут назначить, и про майора Суджакова, но я постеснялся. Мне все было любопытно. С какой-то дрожавшей внутри радостью шел я рядом с Филимоновым, еще не веря, что наконец-то на фронте, что завтра пойду на передовую, измажу в глине свою новенькую шинель.
Филимонов привел меня к избе. Едва мы отворили дверь, как из черной глубины шибануло в лицо густым несвежим теплом, запахом просыхавшей овчины и войлока, людского пота.
— Осторожно, не придавите кого, тут внавал спят, — тихо произнес Филимонов. Ловко пробравшись к лавке, он стал кого-то трясти. — Вставай, Лядов, слышь. Лейтенанту место отступи.
— Тебе чего? — трезво спросил этот Лядов и тут же, повернувшись к стене, снова уснул.
— Вставай, говорю, — расталкивал его Филимонов. — Во колода! Очнись!