В нашем городе станция считалась узловой. Здесь ссаживалось на пересадки почти полэшелона. И, видимо, поэтому вокзал был торжественно украшен транспарантами. На одном красном полотнище написано: «С возвращением, дорогие победители! Слава ваша всегда с вами!»
Наконец остановились. Я соскочил с вагона, закинул вещмешок на спину и, перепрыгивая через рельсы, проталкиваясь меж солдат, густо сыпанувших к перрону, заспешил к выходу. Я помнил: там, за побеленным известкой домиком уборной, за кубовой с надписью «кипяток», — служебная калитка, ведущая в общежитие проводников, и привокзальная площадь.
А плотная толпа, вывалившаяся из теплушек, торопилась, раскачивалась и, спотыкаясь, перла к перрону. Гимнастерки, скатки, вещмешки, пилотки, фуражки. Все рода войск.
И вдруг со стороны перрона, сквозь возбужденный галдеж, гул, крики, смех, сопение, расплывавшиеся над головами людей, я услышал музыку. Марш. Играл оркестр, и я обрадовался, вспомнив тот красивый военный оркестр, провожавший нас на фронт. И тогда, свернув, я тоже двинулся к перрону вместе со всеми: мне захотелось снова увидеть этот оркестр, молоденького дирижера, изящно двумя пальцами левой руки снимавшего очки. Но чем ближе подходил я и чем громче звучала музыка, тем больше мне казалось, что в игре оркестра нет той густоты, инструментовой насыщенности и слаженности: как-то опаздывая, ухал барабан, дребезжали тарелки, а труба, беря высокую ноту, на самом верху вдруг сипела, словно сквозь звук просачивался воздух. И еще странная вещь: в разреженных звуках медного марша прослушивался голос скрипки, медленный и нежный, несмотря на то что исполнялся марш.
Толпа остановилась. Дальше напирать было некуда: впереди — здание вокзала и оркестр.
Я попытался продраться еще хоть на метр, все время вслушиваясь в приятный голос скрипки, выделявшей свою мелодию для каждого порознь, но мне так сдавили больную руку, что грудь и живот покрылись противно теплым потом. Удалось лишь несколько раз приподняться на носках. И тогда я увидел оркестр. Странный оркестр: трубач в сером коверкотовом костюме и в белой парусиновой фуражке — старик из ресторана, я помнил его; три пацана из ФЗУ в черной форме, — двое дули на альтах, третий на басе; наш пионервожатый Костя — в тельняшке под пиджаком, один глаз перевязан черной лентой — бил одной рукой в залатанный барабан, а другой — по тарелкам, укрепленным сверху.
И — Лидуся! Со скрипкой!
Я дернулся назад, выдирая из толпы свой мешок, проскочил бегом мимо кубовой в служебную калитку и вылетел на перрон уже из дверей вокзала. Теперь я стоял в пяти шагах от оркестра, сбоку. Я видел Ли- дусю. Она была такая же худенькая. Из ворота синей, не по размеру просторной спецовки возвышалась ее тонкая шея. То же смуглое лицо, узкое, с точечкой родинки меж легких и высоких бровей, та же прямая, единая линия лба и носа. Кроме спецовки что-то еще меняло ее облик, делало старше. И я понял: косы. Вернее, их отсутствие. Она была подстрижена. Гладко, без завитушек и коротко: волосы кончались на уровне смуглых пухловатых мочек.
Постепенно толпа стала редеть. Кто куда: к билетным кассам, в буфет, на базар — на площадь.
И тогда Лидуся увидела меня и опустила смычок. И мне показалось, что оттого, что умолкла скрипка, оркестр заиграл скучнее и вразнобой.
— Здравствуй. Ты сейчас приехал? Этим эшелоном? — спросила Лидуся, когда я подошел и взял ее за тоненькое запястье руки, державшей смычок.
— Ну да! — Я улыбнулся, показывая ей вещмешок. — Здравствуй, Лидуся. Видишь, я вернулся. Как ты тут? Играешь? — Я кивнул на музыкантов. — Помнишь тот оркестр, когда мы уезжали на фронт? Молоденький дирижер в очках…
— Он погиб. Его мама приезжала сюда. Тут оставались какие-то его ноты. Он, оказывается, музыку сочинял… Три года тебя не было…
Мы посмотрели друг на друга, Лидуся что-то торопливо ловила в моем лице, словно боясь, что такая возможность коротка и сейчас кончится вовсе вместе с этой торжественной, суетной и, может быть, единственной минутой встречи после такого возвращения. Мне было приятно, что она так смотрит.
— Почему же ты не писал? Ты стеснялся? — спросила Лидуся.
— О чем писать? Война. — Я засмеялся: неужели она подумала, что я все еще не разучился стесняться. — Ты поступила в консерваторию?
— Нет. Работаю табельщицей на швейной. Папа погиб. Мы остались с мамой. Я не могла ее бросить и уехать.
Я взял у нее скрипку, уложил в футляр. Я видел, что Лидуся наблюдает, как ловко это у меня получается. Вещмешок по-походному я надел на лямки, и мы пошли через опустевший перрон к выходу в город. Я улыбнулся, потому что какой-то солдат сказал другому:
— Видал вояку со скрипкой? Лучшего трофея не нашел.
Чудак он…
Конь
Первый апрельский дождь плотно осадил в полях снег, смыл его голубизну, и по черствой шуршащей корочке пошли серые тени. На дороге снег и вовсе был истолчен в бурую кашицу, заплывшую в разъезженные колей.
В такую погоду топал я свои пять километров в батальон майора Суджакова. Полуторку я заметил, когда тракт, уведя меня на холм, круто скользнул вниз. Здесь на холме, где волглый ветер затеребил полы шинели, пустовала площадка с тремя окопчиками, валялись, ржавея, спирали «бруно», цинки от патронов и пропитанные смолой упаковочные картонки. Все это напомнило мне вдруг, что фронт близко, что все это — уже настоящее, а не учебное, как на училищном полигоне. А внизу у обочины стояла машина, из открытого радиатора валил пар. Шофер набирал воду из воронки самодельным ведром — белой высокой банкой от сгущенного молока с куском телефонного кабеля вместо дужки.
— Подвезете? — спросил я.
Шофер оглядел мое новенькое обмундирование, незатасканный вещмешок и равнодушно спросил:
— Далеко?
— В хозяйство Суджакова.
— Садитесь.
Ехали медленно. В коробке скоростей что-то металлически хрустело.
— Разве это дорога?! Мать ее так! — плюнул шофер за окно. — Из госпиталя?
— Нет, только из училища, — смутясь, ответил я. — Закуривайте. — Я достал пачку «Казбека», полученную перед отправкой на фронт, прорезал ногтем бумажную оклейку.
Он взял папиросу двумя пальцами, осторожно, чтоб не нарушить весь ряд, подул в нее легонько, фигурно смял мундштук и закурил.
— Хорошо! — улыбнулся шофер. — С филичевым табачком сравнить — будет слабовато, правда, но для наслаждения хорошо. Ее бы после завтрака на закуску, — усмехнулся он. — Да поди угадай, что раньше: до завтрака доживешь иль осколок в брюхо схлопочешь. Так что экономить ни к чему. — Он повернул ко мне лицо — темное, с глазами, блестевшими слезой от долгого бессонья. Затем умолк, круто, обеими руками вперехват выворачивая пощербленную баранку.
Миновали сожженную деревеньку. Черные печи, пролысины черной земли, рыжая щетина прошлогодней травы.
Водитель повел короткой шеей:
— Вот она, война, как управилась тут! В ней все горит: изба, железо, человек. Так-то! Ничего, придем и к ним. Там и камень у нас запылает… Вам сколько лет? — вдруг спросил он.
— Двадцать, — соврал я, будто год, который я накинул себе, мог в глазах шофера прибавить мне солидности и укрепить значение моих новеньких лейтенантских погон. — А вам?
— Двадцать три, — сказал он равнодушно.
Усталый, небритый, он казался старше. И эти четыре года, и эта усталость здорово отдаляли его от меня: он воевал с самого начала, прошел и узнал все с теми, кто был старше меня и его вдвое.
На развилке он остановил машину.
— Ну, вам налево, мне — направо. Дайте-ка вкусненькую на прощанье.
Я протянул ему папиросы. Взял он одну.
— Остальные спрячьте: раскурочат враз, к вечеру сами «стрелять» начнете…
Из сугроба торчала жердь с фанеркой, а по фанерке — в раскорячку — буквы: «Фомино. Хозяйство Суджакова». Так мне и сказали в штабе полка: «Идите в деревню Фомино. А там найдете».
В Фомино я пришел в сумерки. Мороз снова сковал хрупким стеклом края луж. Фиолетово-зеленая прожилка заката медленно остывала, становилась синей, а потом слилась со всем темным охолодевшим небом. Оно низко раскаталось над грустными полями, по которым шел накрап воронок. Никакой деревни, собственно, и не было, — ни улиц, ни закоулков — черные от пожара голые печи и дымоходы, кое-где недогорелые бревна с приплясывавшим на ветру пеплом. Уцелели каким-то чудом лишь одна изба да черная баня.