А потом наступил этот день: опустели подворья зерносовхоза — Файвл шел с последней колонной обреченных. И когда пришли туда, к карьеру, и когда Синицын подал команду играть, а Файвл крутнул ручку шарманки, из ее темного нутра сквозь источившуюся от времени ткань гобелена, из райских кущ, где сидели попугаи и резвились обезьяны, из дали, где скакал юноша в тюрбане с кривой саблей на боку, — из натруженной души шарманки возникла музыка. Немецкий офицер удивился — это была другая, незнакомая музыка. Напрягся, дернув головой, Синицын. А в рядах тех, кого привели на расстрел, что-то ожило, шевельнулось. Мелодия была короткой — одна, все время повторявшаяся музыкальная фраза: «Наверх вы, товарищи, все по местам: последний парад наступает…» Синицын что-то сказал немцу, все еще удивленно прислушивавшемуся к чреву шарманки, и тот крикнул: «Фойер!» Крикнул в момент, когда шевеление в рядах стало разрастаться и оттуда уже долетал не стон, а гомон…

Файвла приволокли зачем-то на подворье совхоза, швырнули в вонявшую травянистой гнилью силосную яму и застрелили. А вечером туда же столкнули Кузьмича и учителя пения, и усатый полицай с обвислыми лиловыми щеками, неторопливо перезаряжая карабин, стрелял в них, держа карабин в одной руке, опустив его стволом вниз — в яму…

Это уже чужой двор, потому что я в нем чужой для тех, кто жил здесь теперь: на меня либо не обращали внимания, либо удивленно оглядывались. В конце двора, спускавшегося к яру, — двухэтажный краснокирпичный дом. Здесь я родился и прожил пятнадцать лет.

По железным, протяжно отзванивавшим под моими шагами ступенькам поднимаюсь к двери, на которой знал каждую щелочку и каждый сучок. За нею — застекленная терраса, где должен стоять высокий, во всю стену, шкаф, в нем лежат мои масляные краски и в консервной баночке в скипидаре торчат кисти: в детстве я ходил в изостудию. И вдруг мне становится жутко и сладостно от мысли, что из глубины квартиры я услышу сейчас голос мамы: «Он опять не съел борщ, вылил в помойное ведро» (это обо мне), а затем еле слышный, из далекой комнаты голос отца: «Всыпь ему хорошенько!»… И хотя я понимаю, что ничего этого не произойдет — отец и мать давно похоронены на большом, как город, пышном кладбище вдали от этих мест, — тем не менее я иду сейчас к ним, поднимаясь по железным ступенькам. Сейчас я все увижу: диван с высокой спинкой, коричневый буфет, висячую полку с книгами — темно-зеленые твердые корешки собрания сочинений Амфитеатрова и тяжелые тома Шекспира, мою кровать с желтыми медными шарами, мраморный умывальник — всю нашу маленькую уютную квартиру. Я не представляю, что все это может быть сдвинуто со своих мест, стоять иначе или вообще ничего этого нет — все заменили другим. Так не может быть, потому что так не должно быть…

Звоню. Жду долго. Успеваю обследовать взглядом дверь: что на ней изменилось. И опять звоню. Наконец детский голос:

— Кто там?

— Открой, девочка.

— Я не девочка, а мальчик. Дома нет никого. Мама ушла и не велела никому открывать.

— Слушай, мальчик, понимаешь, я жил здесь когда-то.

— Ну и что?.. Это наша квартира.

«Ну и что?..» Как ему объяснить?. Что он может понять? Он сам должен пройти этот круг, чтоб вернуться к точке, у которой стою я. Круг этот длинный.

Я спускаюсь с лестницы. Из двери соседнего дома выходит мужчина. В руках у него авоська с бутылками из-под молока. Мы посмотрели друг на друга и двинулись каждый в свою сторону. И вдруг я остановился: дошло, что лицо его мне знакомо, спиной чувствую, что и он остановился, мы поворачиваемся друг к другу.

— Вы Радик? — спрашиваю я.

— Да, Радик-«головастик», — застенчиво улыбается он, как пароль называя дразнилку, какую мы дали ему в детстве за несоразмерно большую для худенького тельца голову. Он отводит за спину руку с авоськой, словно прячет, бутылки звякают, и я вижу, что «головастик» смущается.

— Вы все еще здесь живете? — спрашиваю.

— Да.

— А я вот зашел посмотреть. Потянуло, — обвел я рукою двор.

— В командировке?

— Вроде… А где ваш брат? Его звали Лель, да?

— Да, Лель, — отвечает мужчина. — Он в Днепропетровске.

— Слушайте, — я не знаю, как обратиться: сказать просто Радик или Головастик — неудобно, ему тоже за сорок, — а помните, как я с Лелем играл в шахматы, и вы сбивали прутиком фигуры. Вы были моложе года на три. И я кричал: «Головастик, получишь шалабан!»

— Помню. — Он нетерпеливо переступает с ноги на ногу. — Здесь ведь нет уже никого, — кивнул на дома. — Кто умер, кто убит, кто просто уехал, а кто из эвакуации больше не вернулся. — Он пошевелился, и за спиной звякнули бутылки. — Извините, мне надо идти.

— А там еще пройти можно? — задерживаю его вопросом и показываю на памятное место между домами, каким мы проникали на соседний двор. Проходные дворы! Я знал все их лабиринты, лазы, щели, каждую отодвигавшуюся доску в заборе, каждый подкоп под изгородью. Я мог пройти по ним, не выходя на улицу, полгорода.

— Да, здесь все так же, — сказал он, и вдруг — поразительное: — Вы к Анне?..

Аня! Моя школьная любовь! Смуглая тонколицая девочка, стройная, подвижная… Девочка из параллельного, седьмого «А», жившая во дворе рядом… Как он мог помнить об этом?! Но он точно спросил: «Вы к Анне?» Выходит, знал, помнил и, значит, вспоминал свое детство, где жил и я, и Аня. В его памяти мы были связаны с нею чем-то, что безошибочно подвело его к догадке: «Вы к Анне?»

— Ее нету. Она в сорок девятом вышла замуж и куда-то уехала…

На нашей Благовещенской в те годы жил единственный на весь город обладатель ордена. Да какого ордена! Красного Знамени! Человек этот — невысокий, плотный, с седыми, как из лунного света, волосами — носил орден на белой косоворотке, подпоясанной тонким кавказским ремешком с набором серебряных украшений.

Еще издали, завидя его, мы собирались и стайкой шли следом от крыльца его дома до маслобойни, где он работал бухгалтером. И не было большего счастья, чем идти за ним, а то и получить разрешение потрогать пальцем холодный металл ордена. Но такой завидной чести удостаивались только я и Аня. Может, потому что ходили за седоголовым повсюду, млея от радости, когда он заговаривал с нами, а прохожие это видели. В такие минуты мы ощущали себя конниками рядом со своим командиром в скрипящих, потно пахнувших седлах, и мятный ветер донецкой степи дул нам в худенькие спины. Мы бежали, и это ощущение крыльев, почти явственное, уносило нас в степь, где земля горячо выдыхала настой бархатисто-платиновой полыни, где плотную духоту тонким попискиванием буравили суслики и под курганами шуршали обезвоженные кустики колючек, а в пепельно-синем небе высоко скользил кобчик.

Аня бежала за мной по тропинке — спекшейся, в трещинах, отглянцованной зноем, сильно бившей в босые пятки, уже не боявшиеся ни заноз, ни острого камешка.

Здесь мы и нашли тельце воробья — серый комок с тонкими ножками. Одно крыло у него было перебито. Наверное, кто-то в городе — из рогатки, а он долетел сюда в степь на втором крыле, рухнул здесь и погиб.

Мы растянули, как веер, его шелковистые мертвые крылья и удивились их размаху при таком ничтожном тельце.

— Не долетел. На одном крыле, — сказал я.

— Два крыла сильнее загребают, — сказала Аня.

Мы похоронили воробья в сухой сыпучей земле, перемешанной со стебельками, и на незаметный могильный холмик положили найденный тут же камень: кремень, из которого хорошо напильником высекать вечером искры.

Нам было тогда по двенадцать лет.

Потом мы забыли о похороненном в степи воробье Сидели на почерневших щитах, какие на зиму ставят, чтоб задержать на полях снег. За пыльными репейниками над кюветом начиналось травянистое летное поле местного аэроклуба. Там люди в комбинезонах суетились возле бипланов, выкатывали их в центр, по двое садились в машины и совершали несколько кругов Затем, снижаясь, бипланы касались земли большими колесами и, подпрыгивая, катились к белым полотнищам в виде буквы «Т». Иногда знакомый механик разрешал нам приблизиться к самолету, потолкаться меж курсантами, и тогда мы слышали слова: «Карабанчель», «Барселона», «капрони», «хейнкели»…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: