Когда в городе открылся Дворец пионеров, Аня записалась в авиамодельный кружок. Меня это не заинтересовало. Аня рассказывала мне, как разводить столярный клей, гнуть над пламенем спиртовки бамбуковые щепочки, рассчитывать несущую поверхность крыла, о лонжеронах, расчалках, нервюрах и элеронах. Однако меня больше занимали рассказы об Икаре и русском холопе, смастерившем крылья и сиганувшем с колокольни.
— Дурак твой Икар! — как-то сказала Аня.
— Почему?
— Прежде чем лезть на такую высоту, надо соображать, что к чему.
— А мужество!! — воскликнул я.
— Что? — спросила она так, словно об этом не принято говорить, как о само собой разумеющемся.
— Если бревно на земле, ты запросто пройдешь. А попробуй, если оно между твоим балконом и Митькиным, на втором этаже! Ну что? — Это меня волновало. Я собирался завтра пройти над четырехметровым пролетом между своим и соседским сараями по узкой доске, переброшенной с крыши на крышу.
— Буза! — сказала Аня. — Ты еще мамин зонтик возьми.
— Нет, как раз без зонтика. Так. — И, спрыгнув со щита, я пошел по краю кювета, балансируя руками.
Что было еще? Пушистая, белая, в искрящихся блестках зима. Парк. Его аллеи, шедшие концентрическими кругами, на зиму заливали водой, и здесь был городской каток. По вечерам мы неслись с Аней сквозь зыбкие полосы света и теней и где-то в темноте, густой от плотно стоявших деревьев и черных скрипучих ветвей сирени, пытаясь затормозить, с разбегу влетали в сугроб и стояли там по колено в снегу. Сближались наши руки и лица; все жарче и острее ощущая наше встречное дыхание, мы робко, неумело касались друг друга губами…
Мне ничего не нужно было, только видеть ее лицо каждый день. Эта постоянная жажда видеть Аню пробуждала меня ночью, гнала в школу задолго до первого звонка. Мне казалось, что жажда эта вечна, чем больше я видел Аню, тем неизбывней делалось это ощущение…
Демобилизовался я в августе сорок пятого. Мне шел двадцать первый год. В сентябре я уже был студентом в большом незнакомом городе. Лежа на узкой железной кровати в общежитии, я все соображал, как вырваться на недельку-другую в родной город, повидаться со всеми, главное — с Аней. Я точно знал, как это должно быть: вот мы идем с нею за город. Я в гимнастерке, бриджах, сапогах — другой одежды у меня еще нет. Солнце высоко остановилось над степью, знойный воздух загустел, и идти сквозь него тяжело, пот за ушами стекает по шее, а расстегнутая гимнастерка прилипла к телу. Аня чуть сзади. Она, наверное, видит бурые пятна на моих лопатках. Затем она обгоняет меня, идет легко, упруго, из-под ее синих парусиновых тапочек на резиновой подошве взвихривается облачками степной, иссушенный жарою прах. Она наклоняется за камешком и знает, что я сейчас близко вижу ее сильные напрягшиеся ноги, высокие, с нежной голубизной вен в подколенных сгибах.
Затем мы сидим под курганом на ломкой и колкой траве.
Вокруг тихо-тихо, как бывает только в пропеченной солнцем степи в засушливом невыносимом июле, когда небо становится почти белым, а сонное пиликание кузнечиков тоже обозначает тишину. Тут Аня и вспомнит, что давным-давно мы похоронили где-то здесь воробья. Но это произошло действительно очень давно, землю эту за годы, что мы не были, так начинили металлом и мертвецами, что страшно копнуть ее на полштыка.
— Ну вот, мы и вернулись, — скажет она и, приблизившись лицом к моему лицу, проведет стебельком, зажатым в зубах, по твердым моим губам.
Но в этот год я так и не съездил на родину: не было денег. А потом что-то тоже помешало. И я отложил поездку еще на год. Затем — пошло-покатилось! И уже не откладывал, а просто забывал, что вот в этом-то году как раз и собирался смотаться в родной город. И деньги вроде уже были, но появлялись вдруг какие-то причины, и эти деньги важнее было истратить на другое. А позже просто время стало дороже денег и его надо было расходовать на нечто более значительное. Так и пронеслось ни много ни мало — четверть века…
Покинув двор, знакомыми переулками иду в свою школу. Это недалеко — угловое трехэтажное здание напротив пожарной каланчи. Иду быстро. Понимаю, что волнуюсь, будто сейчас должно свершиться что-то важное в моей жизни. Но что — не могу объяснить себе. Стараюсь думать трезвее: ничто повториться уже не сможет. Время постоянно мчится, как быстрый, все охватывающий поток, а то, что мы обладаем властью останавливать дни и мгновения, — иллюзия власти, ибо это происходит лишь в нашей памяти в момент, когда реальное время все так же безостановочно движется, унося нас с собой… Что ж, утешусь, хоть иллюзией, она вызывает сочувствие к самому себе. И что греха таить — сочувствие это приятно, в нем смутный намек на какую-то надежду…
Двор школы пуст. Идут уроки. Обвожу взглядом этажи, окна. В глубине двора, прикрытый старой акацией — домик. Там жил наш математик и многолетний завуч Авдей Петрович, ловко подкрадывавшийся к уборной, чтоб поймать курильщиков. За домиком, над которым торчит скворечня, видна бурая кровля дома, где занимал квартиру директор школы — невероятно худой, весь вытянутый вверх человек с маленькой птичьей головой на тонкой шее. Мы звали его «Рамзес». Он преподавал историю…
Школьный порог. Большая черная ручка-скоба. Сколько раз я тянул ее на себя, чтоб открыть тяжелую дверь! Скоба была тогда почти на уровне носа. Сейчас опускаю к ней руку и легко открываю дверь. В коридоре никого. Прямо, напротив, по-прежнему — учительская. Почему-то становится неловко, не хочется встречать ничьих любопытных глаз. И я сворачиваю к лестнице в подвальное помещение: когда-то там были слесарные и столярные мастерские, раздевалка, спортзал и буфет, где мы покупали французские булочки с горячими сочными котлетами в пупырышках поджаренных сухарей… Но вторая дверь в подвал заперта. Огорченный, поднимаюсь наверх и вздрагиваю: так резко ударил по тишине электрический звонок — перемена.
Из классов, с верхних этажей по лестнице сыпанула детвора, захлопала входная дверь: ребятня несется во двор. Еще тепло, безветренно, начало октября, в сухом воздухе серебрятся, проплывая, нити клейких паутинок, под стволом акации желтый круг опавшей листвы; небо голубое, огромное, далеко-далеко в нем, как изморозь, белеет почти прозрачное, распутанное высокими ветрами облачко. Вспоминаю, что в классах сейчас должно быть много солнца, оно греет в спины, все так же, как тогда, незаметно скользит, наверное, от портрета Пушкина на другую стену — к Ньютону. Когда Пушкин и Ньютон останутся в тени, а луч высветит слонов и воинов на них у высоких стен Карфагена — это значит, что начался последний, шестой урок первой смены. Но сейчас перемена, и дежурные, вероятно, распахивают в классах окна…
Мимо меня с классными журналами проходят учителя. Ни одного мужчины, все женщины среднего возраста. Лица мне незнакомы. И приходит простая и безнадежная мысль: если мне сейчас сорок шесть, то Авдею Петровичу и Рамзесу, любимой Варваре Павловне — грузной, прихрамывавшей учительнице литературы и нашему классному воспитателю — сейчас далеко за семьдесят. В лучшем случае они на пенсии. В лучшем… Как же я надеялся их здесь встретить?!
И все-таки одного человека я должен тут встретить. Это Лиля, подружка Ани, таскавшая нам друг от друга записочки, мирившая нас. Я знаю, что она в этой школе преподает русский язык и литературу. Давний мой верный дружок Лиля! Очень редко, раз в два-три года мы обмениваемся короткими письмами.
Я верчу головой: смотрю вверх на лестницу и налево — вдоль коридора: боюсь ее прозевать, вернее — не узнать! Ко мне. подходит женщина с большим циркулем и огромным деревянным транспортиром в руках.
— Вы чей-нибудь родитель? — спрашивает она.
— Нет, я жду Лилию Михайловну.
Она открывает дверь учительской и зовет:
— Лиля Михайловна, к вам пришли.
Я успеваю заглянуть в учительскую: у маленького столика, заваленного тетрадями, сидит женщина, за нею — окно, и на его бело-золотом, ярком от солнца фоне — темный силуэт лица. И он не знаком мне. Но это — Лиля: она встает и идет к двери.