— Все впереди, — ухмыльнулся он.

Не люблю его эту ухмылку, похоже, что-то знает, но скрывает.

— Скоро мы пожмем руки танкистам Манштейна… Либо здесь, либо на том свете.

— Зачем ты так? — спросил я его. — Нас ведь должны были выводить отсюда. Говорили, пойдем на прорыв. Когда же? Ведь был приказ готовиться, — уничтожить, сжечь, привести в негодность все, что не сможем взять с собой. — И я вспомнил, как пылали страшные костры, огонь сжирал запасы снаряжения, грузовики, поврежденные танки, технические средства связи, документацию… — Так когда же, Альберт? — снова спросил я его.

— Никогда, — хрипло ответил он. — Узнай правду: еще 24 ноября из Ставки фюрера пришел приказ, запрещающий 6-й армии вывод войск из Сталинграда. Никакого прорыва отсюда не будет.

— Значит, мы здесь…

— До конца!

— А если Манштейн не…

— До конца! — тупо перебил он.

— Как же мой рапорт об отпуске? — вспомнил я.

— Отпуска, наверное, отменят… Я пошел спать…

Когда он ушел, я сел сделать эту запись и написать письмо родным. Пришлось поверх шинели закутаться в одеяло покойного Майера… Что я могу написать домой? Правду? Зачем она им? Кто ее поймет там, в тепле, сытости, при свете электричества? И дойдет ли она туда?..»

«23 декабря.

Месяц, как я в госпитале. Хожу на костылях.

Рана заживает плохо. Василий Александрович боится, чтоб не было свища.

Утром пришел Шурка. Веселый, скалит щербатый рот.

— Слышал хруст? Немцам под Сталинградом ребра мнут.

— Держатся они еще там.

— Собьем! Держалась и кобыла за оглобли, да упала.

— А мы с тобой, Шурка, тут груши околачиваем.

— Ничего, еще будет куда поспеть: от Волги конца дороги нашей не видать.

Так мы с ним поговорили. Забавный парень. Зря Киричев его донимает. Вот и сегодня был скандал. Я мог бы дать Киричев у в рыло, но беспомощный он — обе руки перебинтованы. Был концерт. Молодцы школьники. И учительша их ничего.

Сегодня опять написал в полк: Марку, Витьке и Сене — общее. Хотя Семену следовало бы отдельно. Больше всех в этом нуждается».

Эти госпитальные дни, хотя были в них и боль, и страдания, все же остались в памяти, как дни светлого душевного отдохновения и неторопливых раздумий, когда оттаявшее после передовой сердце, распахнутое и подобревшее, вбирало в себя весь мир с его многообразием судеб и подробностей быта, когда хотелось подолгу всматриваться даже в какой-нибудь пустяк и не спеша, вроде даже отстраненно осмысливать слова и поступки людей.

Эту уравновешенность во мне укреплял, возможно, Шурка своим ровным отношением ко всем. Он появлялся обычно по утрам, от него всегда пахло простым мылом, свежестью, холодной водой; садился около меня:

— Ну как нога?

К другому у него был другой вопрос: «Небось не болит уже?» или: «А ведь рука-то у тебя уже сгибается? А ты не верил!» Только сейчас понимаю, что он никогда не приходил с дурными вестями.

— Ты, давай, ногу свою лечи понадежней, — говорил мне Шурка. — Нашей бы травки тебе! На любую хворь у нас травка растет. Я в аптечный медикамент не шибко верю. Все эти порошки да мази аптекари из всяких формул в колбочках складывают. А траве сама земля сок дает и назначение: одной быть ядом, другой — на здоровье человеку. До войны сам собирал и сдавал на пункт, деньги за это платили!..

Родом Шурка был с Алтая. Дома оставались у него отец и мать. Было еще два брата. Убило обоих. На разных фронтах воевали, а похоронки в один день пришли. «Война не просто беда, а еще с надбавкой!..» — Шуркина фраза.

Он не спеша ходил меж коек, кому подушки взобьет, кому судно подаст и унесет — и все не брезгливо, не угодливо, просто человек в работе. Я понимал, что скоро ему снова на фронт. И верил, что и там будет он делать все с той же мерой доброты, умения и надежности…

Обещанный замполитом концерт состоялся: пришли ребята и девочки из местной школы. Пели песни, особенно много — довоенных. Показали два скетча. Привела школьников молодая учительница — в облезлой шубейке, грубых детских чулках и ботах. Представилась:

— Елена Андреевна. Можно просто — Лена.

Она читала стихи. Тогда мне показалось, что здорово читала! Стояла у окна, смотрела куда-то поверх наших голов, в одну точку, глаза блестели, лицо худое, бледное, все время поправляла волосы. И читала, читала. Я поразился: ну и память!..

Когда все кончилось, я спросил, Где можно достать почитать эти стихи.

Сказала, что книги достать не сможет. Перепишет и принесет. И ушла.

Мне же не хотелось, чтоб она уходила, да и не был я уверен, что принесет эти стихи…

У всех было хорошее настроение. Жизнь продолжалась за стенами госпиталя, мы ощутили ее дыхание, трудное, учащенное, но живое и глубокое, а главное — свою связь с жизнью и что мы в своих бедах не одиноки.

Испортил все Киричев.

Перед ужином Шурка, как обычно, разносил пайки хлеба. Киричеву показалось, что его пайка поменьше:

— Что это у тебя хлеб усыхает, покуда идешь из хлеборезки? — сказал он Шурке. — Вроде и нести недалеко. Гладкий ты стал, прихлебало.

Палата притихла. Шурка провел ладонью по ежику отраставших волос, покачал головой и ответил:

— Ты, Киричев, видать, человек умелый. И медаль, и орден у тебя. Танки немецкие жег. Да дело это не хитрое, и медведя обучить можно. Видал я до войны кинокартину такую про цирк. Они там на велосипеде разъезжали, косолапые. Главному тебя не обучили: человека уважать. Все норовишь оплевать кого-то, сражаешься с собой, чтоб не делать этого, да не можешь себя осилить — смелости недостает.

— Ты про смелость мою не вякай, не тебе судить, — огрызнулся Киричев.

— Да я не сужу — правда судит.

Одноногий морячок, что просил все время у сестры морфия, приподнял себя на локтях и крикнул Киричеву:

— Ну-ка ты, сволочь, заткни казенник! Я ведь и по сусалам могу, когда на костыли встану! Пар на немца стравливай, а не тут… А вы что, в рот дерьма набрали и молчите?! — накинулся он на нас.

Скандал утих лишь после того, как вмешался дежурный врач…

Я тогда часто думал о Киричеве: зачем он так? Человек, видно, действительно смелый. Наверное, и под пули полез бы на ничейку раненого товарища вытащить, и с детишками-погорельцами хлебом бы поделился. Но что это — только долг, обязанность, радивое их исполнение? Отделимо ли это от прочего в человеке, когда обстоятельства уже не требуют подчинения долгу?..

В те дни и позже Шурка напоминал мне Сеню Березкина. Мягкостью, что ли, согласием, душевным складом. Сеня тоже искал и находил простые ответы на сложности жизни в доброте, что нередко злило Витьку. Лосев полагал: это — отжившие выдумки дешевой философии. Только жесткость, считал он, приспособит человека к условиям войны, поможет выжить и выполнить свой долг, а иначе все — размазня, в которой и самому утонуть недолго, и дело утопить. Витьке важен был главный результат, а не его издержки…

1943-й годжжжжж.

«8 января, пятница.

У всего есть начало, должен быть и конец. Но этому ужасу, по-моему, конца не будет

Кажется, что шевелится кожа — это вши. Я уже без стеснения, впрочем, как и другие, лезу под рубаху, чешусь, скребу ногтями, чтоб унять зуд.

И холод!

Боже мой, какой холод! Все костенеет.

У Густава Цоллера опухли ноги. Он с трудом стащил сапоги, ступни его обмотаны вонючими свалявшимися тряпками. Он содрал их и растирает грязные, вздувшиеся пальцы. Мерзостное зрелище. Меня мутит от вони, идущей из угла, где устроился Цоллер. Наверное, так же смердит и от меня…

Неужели где-то наяву существует белая ванна с горячей прозрачно-зеленоватой водой, пахнущей сосновым экстрактом?! Прав Альберт, лучше не вспоминать — свихнуться можно…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: