Главной новостью в те дни был, конечно, слух, что нас перебрасывают на Дальний Восток. Но это так и осталось слухом. А вот реальностью оказались разрозненные группы немцев и банды. По поводу этого предстояло серьезно поговорить с людьми. С тем я и вернулся в тот день из штаба в роту. На месте оказались все, кроме Лосева и Березкина: оба ушли на хутор. Витька не впервые наведывался туда, завел дружбу с хозяином, доставал у него самогон. У хозяина были две дочки-близнецы.

Меня задело, что в мое отсутствие, не предупредив, бросив взвод, Витька опять подался на хутор. Я отправился туда.

Хутор врос в зеленый холм, высвеченный солнцем. Позади белела молодая тонкостволая березовая роща. У подножия холма густотравные луга светились ромашкой, зеркально играло тихое озерцо с причальным мостиком, к которому была привязана лодка. Красивые здесь места, весной нежные, ласковые. Может, с тех пор я и привязался к Прибалтике, езжу туда почти каждое лето…

Пожилой латыш вычерпывал из лодки воду, заметив меня, приветственно махнул рукой.

Семена я увидел, когда подошел ко двору. Он сидел на колоде спиной ко мне, что-то заворачивал в холстину. Рядом с крепким деревянным домом прилепилась пристройка, сбоку у нее, как крытый коридор, шел глубокий ход на сеновал.

— Эй, воин, — окликнул я Семена.

Он вскочил, смутился, держа полузавернутый кусок сала. Из-под навеса, где был сеновал, на солнечное пятно вышла высокая девушка в телогрейке, накинутой поверх слинявшего ситцевого платья. Сильные в икрах босые ноги будто наспех были обуты в большие рыжие солдатские ботинки, шнурки болтались. Лицо скуластое, раскрасневшееся, к испаренному лбу прилипла светлая прядь. Девушка весело смотрела на нас. И тут позади нее в затененной глубине прохода на сеновал возник Витька. Привалившись к дощатой стене, жадно курил, улыбался.

— Марш в роту! — приказал я и тут же ушел со двора.

Они догнали меня на тропе, пробитой по лугу.

— Чего ты сдрейфил, Семен? Сестрица-то ждала, — скалил Витька зубы.

— Мне ничего не надо, — буркнул Семен.

— Видал чудака! — Витька заглянул мне в глаза, пытаясь втянуть в разговор. — Убьют, а ты так и не узнаешь, как там у них, у баб… — захохотал он.

— Убивают не только осведомленных, — спокойно ответил Семен.

— Ну вот что, — я остановился, — кончайте трепотню и запомните: я запрещаю эти светские прогулки. Подцепить чего-нибудь хочешь, Лосев? И Сеньку не смей с собой таскать. Ишь ты, ванька-взводный фаталист! Троих в полку уже подстрелили… А теперь бегом в роту! Оба!..

Сенька, по-моему, был доволен таким исходом. Лосеву вздрючка не помешает. Я понимал: вот-вот конец войне, напряжение спало, люди рады, что живы. Но стрельба еще не окончена и пули летают…

— Почему у Витьки все так просто? — за ужином спросил Семен.

Я понял, о чем он.

— А ты не завидуй, — сказал я. — Ты что, влюбился в сестрицу той девчонки?

— Нет. А разве Витька влюблен? Ведь он просто так…

Меня убивала наивность и чистота Семена, я не мог с ним об этом говорить на равных, поскольку сам был не ангелом. Я лишь восхищался им. А позже, вспоминая Семена, я часто возвращался к мысли Жюля Ренара о том, что все люди рождаются равными, но назавтра — они уже не равны…

«Ночью, кажется 7-го, пришел приказ сворачиваться и немедля двигаться к Либаве. Раненые кричали и ругались, ведь многие нуждались в перевязках. После краткого отдыха приходившие с фронта грузовики и санитарные повозки, забитые беспомощными людьми, тут же уходили — тоже к Либаве. Все рвались в этот порт.

На лугу, где когда-то пасся скот, было маленькое кладбище — там хоронили умерших в лазарете: ровные ряды березовых крестов с табличками. Кресты — в затылок друг другу, словно выстроил их какой-нибудь ретивый гауптфельдфебель.

Мы уходили. Кресты обретя, имена и фамилии людей, которых больше не существовало. На лугу росла сочная трава, скоту понадобится хорошее пастбище, и кресты, конечно, снесут. Те, кто под ними, просто исчезнут. Я пожалел, что в свое время не списал с них имена и фамилии — вдруг когда-нибудь кто-то спросит меня: не встречал ли я такого-то человека, не знаю ли, где он похоронен…

Пока я стоял, я видел, что Мария издали наблюдала за мной, но не подошла. Может, и она думала о том же. Потом ушла, меж домов мелькнул ее серо-голубой китель связистки…

Альберт договорился с начальником Марии, и тот отпустил ее с нами. С собой мы взяли минимум вещей и оборудования, потому что мы уже были никто. Путаница и паника…

Роясь в вещмешке, я нашел старые карточки на табачные изделия. Вспомнилась лавка Корнелиуса на углу возле цветочного магазина. Корнелиус делал красивые витрины, выставлял курительные трубки разной формы, к ним всякие приспособления для набивки и чистки, зажигалки, пачки сигарет „Аттика“, „Нил“… Где все это? Как давно это было!.. Карточки выбросил, они стали не нужны, как и многое другое…

Наш „Даймер“ пыхтел по дороге Салдус — Скрунда, забитой колоннами уставших войск, которые тянулись к Либаве…»

«7 мая.

Утром явился Упр. Ходил гоголем. С ним серж., офицер-переводчик и немец — маленький, под глазом глубокий шрам, будто скула вынута, в форме, без погон. Немец по радио выступил — ультим. нашего командования: Берлин пал, Кр. Армия соединилась у Дрездена с союзн., фронт в Германии распался, сопротив. бессмысл., курлянд. групп. обречена, сдача в плен — не акт позора, а акт благоразумия…

Фрицы не огрызались, ни единого выстрела. А раньше бы ответили огнем…

Упр. сообщил комбату: фрицы скрыто отходят к Либаве, — оторваться, спастись, с фронтов сняты лучшие дивизии, обор. держат незнач., истреп. части, им приказ — стоять насмерть…

Упр. со своей командой уехал. И хорошо. Не люблю, когда появляется, боюсь, не сдержусь, поскандалим.

Только что приказ: ночью выступаем, направ. — дорога от Пампали на Скрунду, перехват, немец, части…»

«Либава… Либава… У всех на устах звучало это слово, как спасительный пароль. Машину мы бросили еще утром: кончилось горючее. Достать было негде. Дороги забиты бегущей пехотой, конными повозками, автомашинами, техникой. Все грохотало, лязгало, вопли, ругань, толчея, взаимная ненависть. Готтлебен пытался купить канистру солярки у офицера-танкиста.

Тот расхохотался ему в лицо, истерично выхватывал из кармана рейхсмарки, швырял их и кричал: „Канистру солярки за эти бумажки?! Я могу обклеить ими, как обоями, свой дом если доберусь туда!..“

Двигались мы уже вчетвером пешком по лесной дороге. Привалы делали краткие. Ночью почти не спали — было холодно, дремали у костра. Под утро совсем окоченели. Альберт предложил выпить спирту, но Готтлебен отказался. Настелив в канаву еловых веток, накрылся с головой шинелью и так пролежал до утра. Неужели спал?..

А мы, сидя у костра, выпили. Спирт на какое-то время снял усталость, пришло возбуждение и страшная обнаженность того, что произошло. И вдруг Мария сказала:

— Там на вокзале в Резекне я вдруг испугалась, что не доживу до конца и не увижу, каким он будет для всех нас…

Я опешил, так неожиданно это прозвучало. А ведь последнее время и в моей душе копошилось нечто подобное: тайная жажда дожить до поражения, до этого страшного момента, если уж он неизбежен. Как у самоубийцы — желание заглянуть по ту сторону бытия…

Я сказал им об этом, я говорил много и о многом. И мне казалось, что все исполнено истины, конечной истины и всеохватной правды: ведь я говорил искренне, основываясь на виденном и пережитом. В этой ночной исповеди перед друзьями мне казалось: подняться выше уже нельзя, ибо я говорил о своем народе.

Альберт слушал, привалясь спиной к сосне, переводя взгляд с меня на Марию, потом, пошевелив веткой остывающие угли, сказал:

— Все верно, Конрад. Но ты лишь зафиксировал внешние факты, коснувшиеся тебя. Ты подавлен частностями: голод, разруха, разбитые семьи, опустошенные души. Такова сейчас Германия, Но голодные со временем станут сытыми, разрушенное восстановят, построят новое, разбитые семьи регенерируют за счет следующих поколений. С душой и того проще — для ее утешения придумают много новых подачек. Трагедия нации, Конрад, не в этом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: