Мы на рожон не перли. Грех теперь людей терять. Заночевали в лесу…»
«11 мая, пятницу, я запомнил на всю жизнь. К этому дню нас осталось двое: Готтлебен и я. Но в сущности — я один. Альберта и Марии не стало! Не могу, не могу произносить эти слова: „не стало“.
Я сидел в яме, вымытой под старой свалившейся лиственницей, и вспоминал, что произошло накануне ночью. Готтлебен спал. На кронах светился тающий закатный багрянец. Любовно щебетали птицы, свившие уже первые гнезда, и больше — ни звука.
Жизнь весеннего леса, чуть пахшего сырым листом и влажной корой, была бесшумна и томила душу: ведь нам предстояло исчезнуть, безвестно раствориться в этом сочном воздухе, в чистом обновлении природы, сгнить в оживающей травами и цветами земле. В чужой, в ее глухой глубине. Мы вернулись туда, откуда начали. Какой далекой, долгой и бессмысленной пролегла перед моим взором дорога, приведшая нас на круги своя! Какой нелепостью оказалось наше существование на ней все эти страшные годы! „Ради чего?!“ — хотелось крикнуть мне на весь лес…
Гибель Марии и Альберта вытеснила из меня все. Та ночь, словно высвеченная магнием, остановилась во мне и предо мной. И это видение было не сдвинуть…
Ночевать тогда мы забрались поглубже в лес, подальше от шоссе. Втроем сидели за кустами, жевали галеты, а Мария отошла к болотцу вымыть ноги. Я слышал всплеск воды. Вдруг там что-то зашуршало, хрустнуло, и сразу же — громкие голоса русских. Мария вскочила, мелькнул ее темный силуэт меж деревьев. И тут раздались выстрелы. Падая в болотце, она закричала. Рванув пистолет, Альберт бросился к ней. Я — за ним. С автоматом. Трещали ветки. Альберт что-то крикнул Марии, когда из-за черных кустов ему навстречу с грохотом выпрыгнула раскаленная добела прерывистая длинная игла; светящийся кончик ее будто раз за разом обламывался, входя в тело Альберта, гас и остывал в нем. Альберт рухнул. Автоматная очередь разрезала его. Кто-то рванул меня за плечо. Готтлебен. Изготовленный к стрельбе мой шмайсер ткнулся стволом в куст. „Тихо! За мной“, — жарко зашептал Готтлебен, уволакивая меня. Я вырывался, хрипел: „Альберт! Мария!“ „Назад! Они убиты! Поздно!“ — увлекал меня Готтлебен за собой…
Мы бежали во тьме, проламываясь сквозь влажные колючие кусты, хлеставшие по лицам и рукам, спотыкались о пни и корневища. Вслед гнались выстрелы, рикошетили со звенящим жужжанием пули. Глухо били в уши толчки крови. Мы бежали, задыхаясь, боясь потерять друг друга… Куда?! Зачем?!
Мы спаслись, — я и этот однорукий безумец, — чтобы оказаться после Альберта и Марии первыми в длинной очереди на последний призывной пункт, который называется Смерть…»
«11 мая.
Мы еще в лесах. Гоняемся за беглыми фрицами. Командующий их группир. генерал Гильперт сдался со штабом, но тайно связывался по радио с Деницем, немец. штабисты уничтожают докум., — скрыть колич. войск и их дислок. На что надеются? Наши отобрали у Гильперта и его генералов рации…
Некоторые части СС, не подчинившиеся приказу Гильперта о капитул., — по лесам, как волки. Выбиваем их оттуда. Взвод. В. на прочесе напоролся на фрицев. Молодая немка, в форме. В темноте кто-то срезал ее. Отправили в санбат. В. наповал уложил офицера. По докум. — врач. Разбери, какими они теперь докум. обзавелись…»
К тому времени тылы наши закрепились в деревне Аудари, где жили совсем по-мирному. Почтальон наш говорил, что по вечерам там танцы с местными девчатами под аккордеон. Спали ребята сколько влезет, только караульную службу несли. Офицеры шили себе новенькие сапоги из брезента. Солдаты доставали у латышей яловую кожу на сапоги. Надоела кирза. Каждый хотел приехать домой и выглядеть понарядней. Только и разговору было, что о демобилизации: когда, мол? В роте у меня — тоже. Витька вовсю суетился, шнырял по старым немецким блиндажам. Собрал целую библиотеку вырезок — многоэтажные дома, виллы, всякие охотничьи домики, был какой-то шальной в те дни, носился со своими строительными идеями. Семен в свободное время, уже не таясь, сочинял стихи, но никому не показывал. Всем уже виделась жизнь на «гражданке», особенно тем, кто постарше. И тогда мне вспомнился Киричев. Непутевый штрафник Киричев со своим страхом перед мирной гражданской жизнью: как дальше жить, когда умение стрелять уже не понадобится? Вот что его терзало. В те последние военные дни я вдруг понял его: не сегодня завтра тоже ведь стану цивильным. Гадал: что смогу делать в той жизни, от которой отвык и в которой еще не опробовал себя по-настоящему ни в чем?..
Где он, Киричев? Уцелел ли?.. Он был старше меня года на два. Значит, сейчас ему — за пятьдесят. Вот с ним бы встретиться было интересно…
«Наутро после гибели Альберта и Марии к нам в лесу примкнул некто Карл Лаук из 19-й дивизии СС. По-моему, офицер, хотя на нем был общевойсковой солдатский мундир. Лауку за тридцать, высокий, крупнолицый, щеки и подбородок у него заросли курчавыми светлыми волосами. Он из Вупперталя. Принес последние новости: действительно, Либава пала еще 8-го; в тот же день в Карлсхорсте Кейтель подписал акт о капитуляции; генерал Гильперт и командующие 16-й и 18-й армиями вместе со штабами сдались в плен и приказали подчиненным войскам сложить оружие. Но некоторые эсэсовские части отказались и ушли в здешние леса.
Готтлебен выслушал его, молча покивал головой…
Итак, конец: Германия капитулировала. Как-то дивизионный священник сказал: „Виноваты не мы, а время, в которое живем“. Это удобно: у времени нет ни имени, ни фамилии, ни убеждений. Значит, спрашивать не с кого.
—- Что ты там шепчешь? — окликнул меня Готтлебен.
И тут что-то на меня нашло. Я посмотрел ему прямо в глаза и выпалил:
— В послании у апостола Петра сказано: „Только бы не пострадал кто из вас, как убийца, или вор, или злодей, или как посягающий на чужое“. Вам не вспоминается это, господин гауптман? В связи с капитуляцией?..
— Оставь эти бредни! — оборвал он меня. — У того же Петра были и другие слова: „Возлюбленные! Огненного искушения, вам посылаемого, не чуждайтесь, как приключения для вас страшного…“ Разве церковники не втолковывали вам их перед строем? То-то, болван!..
Они с Лауком начали хохотать. Лаук вытащил пачку „Спорта“, швырнул мне сигарету:
— Лучше закури, эти австрийские хорошо мозги прочищают.
Готтлебен спросил его, что он намерен делать дальше.
— Не объединяться в большую группу, — ответил Лаук. — В нашем положении это всегда источник для разногласий. Да и передвигаться большой группой сложнее, быстрее обнаружим себя.
— И дальше что?
— Двигаться лесами к побережью, захватить лодку и уйти в Швецию. Это триста километров.
— Бред, — отмахнулся Готтлебен. — Нужно идти через Литву в Силезию…
— Пожалуй. Хотя и дольше, но надежней…
Они советовались между собой, обсуждали, прикидывали, но ни разу и ни о чем не спросили меня. Как будто меня уже не существовало. Я смотрел на них и слушал. Мне казалось, что все это происходит в каком-то нереальном мире, в страшном, фантастическом сне, явившем моему взору двух грязных, полуголодных безумцев, воспаленно сверкавших глазами, строивших такие чудовищные планы, какие возникают у морфинистов в их самые блаженные минуты…
Скоро совсем стемнело. Тихие сумерки перешли в сырую лесную ночь. Где-то очень далеко, наверное, уже зарытые в землю, успокоенно лежат Мария и Альберт. Четыре дня, как всюду кончилась война. У меня дома, в Карлсхорте, в инженерном училище Германия подписала свою капитуляцию. А меня война все еще тащила по своим ухабам…
Для чего я все это пишу? Для кого? Просто мне надо с кем-то говорить, чтоб не сойти с ума, молчать невыносимо. Но говорить не с кем: каждый говорит сам с собой, даже произнося какие-то слова для другого. И каждый слышит только себя…»