«12 мая.
Не думаю, что ЧП, но волнуюсь: исчез Семен. Утром, когда я уезжал в штаб, видел: он и В. умывались. Вернулся я после полудня, старшина доложил: „Березкин в самоволке“. Семен — в самоволку?! Вызвал В. Спокоен: „Найдется, куда денется? Девчонку, наверное, завел на хуторе или в Аудари. Пока не шуми“. В. видел его последний раз, когда Сем. собирал сушняк для кухни…
Уже вечереет. Сем. нет. Комбату пока не докладывал. В. уговорил. Приказал ему: носом рыть, а Сем. отыскать. В. ушел с двумя солдатами в Аудари, не унывает: „Зря паникуешь…“
Жду. Тревожно…»
«Почти целый день я провел один: Готтлебен и Лаук уходили разведать дорогу возле Аудари: можно ли там ночью незаметно проскочить в соседний лес, потому что здесь начались болота, идти трудно.
Пришли злые, возбужденные: на опушке возле отдаленного хутора наткнулись на русского солдата. Он шел с пустой канистрой, увидел их поздно. Они свалили его, заткнули рот и утащили в лес. Допрашивал Готтлебен. Солдат сказал им только, что командир взвода послал его на хутор за пивом, больше ни слова.
На мой вопрос: „Где же он?“ Лаук ухмыльнулся, а Готтлебен вытащил из кармана какую-то тоненькую книжицу размером с блокнот и швырнул мне. На серой обтрепавшейся обложке красная звездочка.
Видимо, солдатская книжка. Шесть листков плохой желтоватой бумаги, в типографски напечатанные графы внесены чернилами записи.
— Сожги, — приказал Готтлебен. — Русские будут искать своего. Дождемся темноты и пойдем через болота…
—-Ничтожная хилая вошь, а корчил из себя героя, в молчанку играл, — возмущался Лаук. — Я его и так, и этак, гауптман то даст ему рукояткой в морду, то что-то по-русски втолковывает, а он только головой мотает и глаз все время прищуривает. Я ему и влепил в этот глаз, чтобы совсем закрылся… Его взводному пива, видишь ли, захотелось! Послал героя!.. Пусть ждет!.. Упрятали его так, что господь бог не отыщет…
Что они сделали с одиноким, спокойно шедшим уже по мирной своей земле человеком? Убили, конечно. А я? Что сделал бы я на их месте, в их ситуации? Отпустил бы его или дал бы убить себя? Я ни когда не отвечу себе на этот вопрос. Правду даже о себе можно узнать только там, где потребуется поступок…
Костра мы не зажигали, боялись. Лаук, поскребывая заросшую светлой курчавой бородой щеку, спросил вдруг, где моя солдатская книжка. Я сказал, что в кармане.
Оказывается, он прихватил с собой штабную печать, предложил записать мне в книжку, что я произведен в лейтенанты. И подмигнул при этом.
Я ужаснулся.
— Может, после войны они нам пенсию платить будут, — сказал Лаук.
Я отказался.
— Дурак, они нам здорово задолжали. И на много лет вперед…
Я знаю, кто это „они“, но не знаю, кто будут „они“ теперь, после всего. И все равно я ни от кого не желаю никакой пенсии, ничего, что напоминало бы эти дни! Только бы добраться домой, увидеть своих близких и дать душе свободу. Я хотел свободы, хотя не очень ясно представлял ее в подробности. Мои долгие надежды на нее и тоска по ней не простирались дальше желания снять с себя грязную одежду, вымыть истосковавшееся по теплой воде и мылу тело, поесть домашнего супу и просто выспаться. В нормальной чистой постели, которую человек давно придумал для себя. Лечь и заснуть, не думая, что предстоит делать завтра с собой, когда проснешься свободным, ибо не будешь знать, как поступить с этой свободой, очнувшейся среди хаоса…»
«13–19 мая.
Сутки, как исчез Семен. Неужели беда? Не был он скрытным со мной. Хотел бы отлучиться, сказал бы. Девчонка на хуторе? Не похоже на Семена…
Прошла неделя, а Семена нет. Страшно, непостижимо! Комбат сказал: в связи с этим ЧП присвоение мне очеред. звания задержано: Приезжал дознаватель».
Об исчезновении Семена Березкина я доложил комбату через сутки. Он приказал поиски не прекращать. Я еще раз расспросил всех во взводе, но никто ничего не знал, никому Семен не говорил, что собирается куда-либо. Виктор молчал, пожимал плечами, ходил мрачный. Оптимизм его выдохся, и меня он больше не утешал. Я приказал ему написать рапорт. Вместе со своим объяснением отдал комбату. Мы понимали: начнется официальное дознание, пришлют кого-нибудь из дивизии. Как-никак — ЧП. Ждал неприятностей, но думал: черт с ними, отыскался бы Семен…
В лесах стрельба к тому времени почти утихла, но один раз выезжали на ликвидацию бродячей немецкой группы — человек пятнадцать эсэсовцев. После короткого боя живьем взяли шестерых, отправили на сборный пункт…
Дознаватель прибыл в конце недели. Беседовал с нами. Со мной был вежливо сух, официален, но дотошен. Что я мог ему сообщить? Ведь и сам мало что знал. Витька вышел от него красный, будто прыщи на лице давил. Дознаватель сказал нам: «Придется пока считать, что Березкин ушел в самоволку. Не то тому, кто отпустил или послал его одного, зная, что в лесу еще полно немцев, — с попутным ветром под трибунал…» С этим он отбыл, а дело об исчезновении рядового Семена Березкина тащилось своим чередом по следственным каналам.
Шли дни, недели, история с Семеном удалялась в прошлое, все были поглощены преддемобилизационной суетой и понимали, что дальнейшие поиски Семена и всякие расследования уже бессмысленны: живой человек так долго отсутствовать не может.
В один из дней Виктор подал рапорт с просьбой о демобилизации — спешил. Я не возражал. Спросил у него, как быть: что напишем матери Семена — Ольге Ильиничне? Как объясним ей? Но у Витьки в таких случаях совет бывал один: «Надо подождать немного. А там видно будет…»
Все вещи Семена пока оставались у меня, а бумаги, какие были у него в вещмешке — письма от матери, стихи, — забрал с собой дознаватель. Что он мог понять из них? Какой Семен был человек? Едва ли. Это знал я.
20 мая батальон вывели из лесу окончательно, и нас сменили войска НКВД…
«19 мая, в субботу, я остался вовсе один: Готтлебен и Лаук бросили меня. Ушли они на рассвете, когда я спал, сваленный усталостью после тяжелого ночного перехода по болотам. Понимаю, что был им в тягость, тем более полуслепой: накануне ночью, зацепившись за корягу, я упал и сломал дужки очков.
Готтлебен и Лаук двинулись продолжать свою войну. „Убивать, пока еще есть время“, — как-то сказал Готтлебен и с удовольствием глянул на здоровенного Лаука, обвешанного оружием. Они подошли друг другу и, конечно, презирали меня.
Если их не убьют, когда-нибудь они расскажут о своем благородстве: уходя, они оставили мне три банки консервов, галеты, котелок, спички, компас, шмайсер с полным магазином, нож и бинокль.
Как ни странно, я не испытал ни сожаления, ни страха от одиночества. Я мог теперь сам принимать решения.
На закате вышел к опушке и услышал стук. Взял бинокль, выглянул из-за кустов. На зеленой поляне стояли ульи, паслась стреноженная лошадь, возле большого сарая у телеги сидел крестьянин и обтесывал топором длинную жердь, примерял ее к телеге — наверное, мастерил оглоблю. Я смотрел на его коричневые, как мореное дерево, огромные руки, сжимавшие топорище, видел налитые усталостью и силой узлы вен. Звенел острый топор, стесывая с жерди лишнее. Крестьянин делал свою работу. Давно я не видел работающего человека. По бокам этой оглобли потом встанут кони, и он поедет в поле убирать картошку или хлеб. Этим он занимается всю жизнь — естественным и вечным делом.
Тюкал топор, отслаивал щепу. Рука, сжимавшая его, была точной, верной в расчете, привычно трудившаяся для жизни. Густав Цоллер был убит возле хутора таким же топором, размозжившим ему череп. Тюк-тюк, — звенел, взблескивая в низких лучах солнца, топор в тяжелой вдохновенной руке. Как могла такая рука подняться, занести топор, когда перед нею оказалась не жердь, а лицо человека?! За что? Только ли потому, что человек этот был немец? Но Густав был тихий и не злой человек. Вот вопрос, на который надо ответить! Но надо ли? Смогу ли я правильно ответить, не ошибившись, не осквернив при этом память Цоллера и не осудив в душе безвинно того, кто поднял на него топор?! Но кто-то же виноват в том, что топор, каким так любовно делал крестьянин свою мирную, нужную для жизни работу, опустился на голову Цоллера — отца семейства, тихого, трусоватого мекленбуржца?..