И покуда Аракчеев стеклянными глазами упирался в Шумского, этот многое, как в книге, читал иа его лице и читал, казалось ему, безошибочно.
После небольшой паузы Аракчеев выговорил резко:
– Какое дело? Сказывай!
– Я уже говорил вам в Петербурге, что хотел бы жениться на баронессе Нейдшильд…
– Отличное дело! По крайности перестанешь пьянствовать и праздно шататься.
– Я должен доложить вам, что объяснялся с бароном неофициально, так как еще не имел вашего разрешения, а так в разговоре намекал. Барон принял мое предложение под условием вашего согласия, конечно…
– Я согласен.
– Но затем, – продолжал Шумский, – когда фон Энзе распустил по всему Петербургу известие о том, что я не сын ваш, когда это дошло до барона Нейдшиль-да, он написал мне письмо, в котором на основании этого известия наотрез отказывает мне. Если вам угодно, я представлю это письмо.
– Мерзавцы! – тихо, но резко и озлобляясь, произнес Аракчеев.
– Вот я и не знаю как теперь быть? Теперь все рухнуло. Барон поверил так же, как и я, во все, и помимо вас, конечно, никто не может убедить его в противном. Если вы не пожелаете вступиться сами в это дело, то, конечно, ничего не будет, и барон выдаст дочь насильно замуж за улана фон Энзе.
– Ну, это мы увидим! – выговорил с угрозой Аракчеев. – Через несколько дней я вернусь в Петербург и примусь за этого старого дурака по-своему.
– Стало быть, я могу надеяться на ваше заступление?
– Веди себя благоприлично и все устроится, а теперь нечего тебе сидеть в Грузине. Выезжай сегодня же в столицу, перевидай всех своих знакомых и приятелей и путных, и беспутных, коих у тебя, наверное, много больше, и всем им сам рассказывай, какую про меня и про тебя мерзость сочинили. Не жди, чтобы тебя спрашивали. Только виноватые ждут опроса. Сам заговаривай! Чести улана подлым вралем и клеветником. Я, знаешь, против всяких соблазнов и буйства, против поединков, но, если бы ты мог за дело взяться горячо и, заступившись за честь Настасьи Федоровны, проломил бы голову этому фон-барону… то хорошо бы сделал.
– Спасибо за разрешение, – выговорил Шумский, невольно улыбаясь. – Я уже три раза вызывал фон Энзе на поединок, но он отвертелся. Теперь я надумаю что-нибудь такое, что он не отвертится.
– Прямо говори всякому, – продолжал Аракчеев, видимо занятый какой-то мыслью, – говори: за честь родной матери заступаюсь. Ну, собирайся! Наутро же можешь выехать, а я дня через три, четыре буду тоже.
Шумский поклонился и хотел двинуться.
– Денег нужно? – пробурчал Аракчеев, уже снова глядя в бумаги.
Шумский молчал.
– Слышал?..
– Слышал-с, – тихо отозвался Шумский.
– Ну?!..
– Нет-с.
– Что же? Много еще есть? Старых осталось?
– Да-с, – вымолвил Шумский и по голосу его ребенок догадался бы, что он лжет.
– Что же это? Артаченье опять? Ведь у тебя, поди, ни копейки нет? Только долги.
Шумский молчал.
Какой-то внутренний голос говорил ему, что он уже достаточно много допустил сделок со своей совестью за эти три дня. Этот голос как бы запрещал ему согласиться взять денег. Давно ли он думал, что ему нужно, ворочаясь в Петербург, жить на одном жаловании офицера, а теперь снова начинается то же самое.
Между тем, Аракчеев взял лист бумаги, перо и писал поперек листа крупным почерком. Затем он расписался, расчеркнулся и, обсыпав лист песком, протянул с ним руку к Шумскому.
Этот взял лист и, глянув на него, увидел распоряжение в вотчинную контору о выдаче ему тысячи рублей ассигнациями.
Взяв бумагу, Шумский понурился, подавил вздох, как если бы с ним сделали нечто обидное, что отомстить он не в состоянии. Он знал, что должен тотчас же поблагодарить графа и поцеловать у него руку, как делывал прежде, но чувствовал, что не может даже произнести слова «спасибо».
– Ступай! Мне некогда, – выговорил Аракчеев, как бы желая сам прекратить неловкое положение.
Ворочаясь к себе, Шумский вдруг вспомнил нечто удивительное и сразу остановился среди какой-то комнаты.
– А к ней не послал? – прошептал он вслух. – К ней прощения просить не послал! Стало быть понимает, что я все-таки не на всякую гадость способен. Он понял, что на это я бы не согласился. Да не знаю пошел ли бы я просить прощения у достоуважаемой и достопьяной Настасьи Федоровны. Даже для Евы не знаю пошел ли бы… И он понял это. Стало быть, умнеть начал наш граф.
Наутро часов в восемь дорожный экипаж с ямскими лошадьми уже стоял у подъезда. Люди таскали вещи, а Шваньский, упорно за все свое пребывание не казавшийся никому на глаза, снова появился на свет Божий, весело двигался и командовал людьми.
Фигура и лицо его были далеко не те, что по приезде. Это был снова прежний Шваньский – молодец на все руки. Даже люди, исполнявшие его приказания, заметили перемену и кто-то из них выразился:
– Ожил наш Иван Андреич! Знать все к благополучию потрафилось.
Действительно, если было теперь вполне счастливое существо в Грузине, плакавшее от радости, то это была Авдотья Лукьяновна, но у нее радость и счастие выразились тихо и даже боязливо. После же нее самый счастливый человек, оживший, быстро ходивший, громко говоривший, чуть не прыгавший от радости, был Шваньский. Он ликовал за патрона, но и за себя самого.
За час перед тем Шумский, увидевший своего Лепорелло, невольно озлился на него, как бы устыдясь своего поведения.
– Чему радуешься, дура, – вымолвил он грубо.
– Как же не радоваться, Михаил Андреевич? Помилуйте! С ума спячу от радости. Целый год буду от зари до зари радоваться.
– Ну нет, сударь мой, коли хочешь радоваться, так радуйся поскорей. Поспеши! Года я тебе на это не дам.
– Как же так? – опешил Шваньский.
– Так. Радуйся скорей! Придется тебе опять печалиться.
– Ну вот, Бог милостив, не будет этого, – отозвался Шваньский, принимая слова патрона за пустую угрозу.
Уже готовый к отъезду Шумский со шляпой в руках, даже нацепив саблю и надев перчатку на левую руку, вдруг собрался отправиться к Минкиной.
«Подобает мне ее лицезреть или мордозреть, – пошутил он, злобно усмехаясь. – Сделаю уступочку дуболому, а сударыне-барыне – вежливость. Лжесыновний долг мой перед отъездом явиться к ее сиятельству Аракчеевской графине, у коей братец есть любимый, коему званье не графчик, а графинчик!»
Войдя в первую горницу Минкиной, нечто в роде гостиной, Шумский послал горничную сказать, что пришел проститься. Настасья Федоровна тотчас же вышла к нему навстречу, но, сделав несколько шагов, остановилась.
Перед ней стоял нахально улыбающийся офицер. Это был гость, явившийся издеваться. Едва только женщина вошла в комнату, как Шумский шаркнул ногой, звякнул шпорами и баловнически наклонил голову на сторону.
Во всей его фигуре была неприличная любезность хлыща, будто приглашающего сомнительную даму на танцы. Довести издевательство и глумление далее было невозможно. Даже Минкина почуяла, какие офицеры и с какими женщинами так ведут себя.
– Честь имею, фрейлен, представиться и откланяться, – проговорил Шумский певуче. – Еду в Санкт-Петербург. Не будет ли каких поручений? Осчастливьте!
Минкина слегка переменилась в лице, глаза ее загорелись гневом:
– Провались ты на первом мосту! Издохни на полдороге! – проговорила она глухо и, повернувшись спиной, пошла из комнаты.
– Apres vous, madame![7] – предупредительно и снова шаркая ножкой, поспешил вымолвить Шумский ей вслед. Выйдя из комнаты, он прибавил однако:
– И за каким чертом я все это творю? Ведь это еще хуже. Уехал бы прямо, не прощаясь! Шел сюда, мысля уступочку графу сделать, а вместо того над канальей потешился. Точно будто кто-то властвует надо мной. Ох, Настасья Федоровна, уж как же я тебя люблю! Как я тебя люблю, один Бог видит!
Когда все было готово, Шумский послал доложить графу, что он едет. Вернувшийся лакей объявил, что граф «желают счастливого пути, принять не могут, не время».
7
После вас, мадам! (фр.).