– Египтянка она, – невпопад вставил Ицхак.
– Арабка?
– Еврейка Александрии.
– Мама миа! Что, Ицхак, ни говори, а лучшее, что наш Господь создал, – это чужие жены.
Он подряд выпил обе бутылки пива, прополоскал последним глотком горло, сплюнул, бросил тару в мусорную урну, выгреб консервной банки пригоршню бобов, раскрыл рот и стал ими бездумно обстреливать свое небо.
– Да, совсем забыл спросить, что с письмами сталось?
– Кажется, оставил. Последний квартиры с саквояжем вышел он. Запер квартиру – и адью.
– А твой ключ?..
– Я ему отдал. Зачем мне ключ от чужой жни?
– Не писал он их, негодяй!.. Ты что, не видел его на кладбище? Ни одной слезинки над могилой отца не обронил. Пес шелудивый и тот на похоронах хозяина плачет.
Все было выпито и съедено. Гирш Оленев-Померанц стряхнул с лоскута крошки, свернул его, сунул в авоську, спрятал в малиннике ведерко, снова вытер о прошлогоднюю траву руки, подошел к крайнему деревцу, погладил ствол, белое колечко.
– Маму я все-таки пересажу. Пусть греется на солнышке. Она его и при жни почти не видела: все у печки, все с пеленками, все с шитьем и латанием… Одиннадцать душ на шее висели… – Он помолчал и еще раз погладил тоненький ствол. – Когда вырастет, я снова у нее на шее повисну. Выберу сук и… повисну…
Автобус в Понары и обратно ходил редко, и они на остановку топали не спеша. Каждый втискивался мыслью в свой закуток, каждый льнул к своему деревцу, каждый гладил свой ствол.
– На родину собираюсь, – тихо сказал Ицхак. – Моше Гершензон обещал со всеми удобствами довезти, да наши дороги разминулись.
– Все разъезжаются, – пригорюнился Гирш Оленев-Померанц. – Моше Гершензон, Лея Стависская, Натан Гутионтов. Он случайно не звонил?
– Звонил. В Горьком ее нет. Он решил отправиться в Иркутск. Там неподалеку в монастыре сестра Нины игуменьей служит. Натан просит немного денег прислать на всякий случай.
– Бедный. Россия громадна, а старость безнога и безденежна. Кочевник Натана никудышный. В Чингисханы не годится… И вообще зачем еврею вся эта география?
Он закурил, смачно затянулся. Его крупно вырезанные, сладострастные ноздри раздулись, как у племенного рысака.
– Все разъезжаются, – повторил он, глядя с тревогой на Ицхака. – В детстве как-то к нам в местечко цирк приезжал. На рыночной площади огромный шатер к небу взметнулся. Вокруг вагончики с диковинными зверями – слоны, тигры, медведи, ученые собачки, лошадки-пони, медведи. Вся малышня бегала к шатру и выстраивалась в длинную очередь у черного входа перед началом представления, чтобы хоть краем глаза чудо-зверинец посмотреть. Билеты были не по карману. – Гирш Оленев-Померанц вдруг дернулся, прервал рассказ, прислушался. – Это не наш гудит.
Вдали прогромыхал автобус.
– Так вот, – волнуясь, ухватился за обрывок тянущейся детства нити флейтист. – Пока музыка не стихала, и я, и мои братья, и мои дружки ни на шаг не отходили от шапито и ждали, когда зверей поведут обратно. Для счастливых обладателей билетов слоны отплясывали краковяк, тигры прыгали через горящие кольца, ученые собачки ображали хор гимназисток и пели a capella, фокусники вытряхивали рукава разноцветные ленты, бусы, ожерелья. Мой старший брат Шая пустился на хитрость: в какой-то вечер он явился с шилом и ножичком и прорезал в брезенте дырку. Как царь свою челядь, он подпускал каждого нас к глазку только на одну минуточку, мы были на седьмом небе от счастья… Ты можешь спросить, зачем я своими россказнями дурю тебе голову? Страшно, Ицхак, когда все разъезжаются сразу: и слоны, и тигры, и лошадки-пони, и фокусники, – и на рыночной площади остаются только слоновье дерьмо и моча… Ах, если бы можно было сделать так, чтоб музыка не обрывалась внезапно, чтобы исчезновение происходило постепенно – сперва ученые собачки, пони, а потом слоны и тигры, медведи и наездницы с хлыстами, а напоследок фокусники в высоких блестящих шляпах! Какой смысл вырезать в брезенте дырку, за которой ничего нет… Не уезжай, Ицхак, прошу тебя…
– Ты так просишь, будто боишься, что не вернусь.
– Боюсь, боюсь. Честное слово. У меня был попугай. Вылетел в окно, прокричал: «До свиданья, Гирррш!» – и не вернулся.
– Да, но я не попугай…
– Господи, как хочется захлопнуть все окна… чтобы мы еще… хотя бы чуточку вместе… полетали…
В глазах у Гирша Оленева-Померанца тревоги было больше, чем зрения.
– Скоро полвека, как я там не был… – растроганно промолвил Малкин.
– Подумаешь, не был. Ну и что? Я в свой Слуцк ни разу не съездил. И не поеду.
– Тяжело, конечно, ездить на пепелища.
– Жнь моя уехала оттуда, как цирк в детстве. Приезжала раз и уехала.
Пришел автобус. Кроме них, ни одного пассажира не было…
Натан Гутионтов больше не звонил, не тратился на звонки и Малкин. Пока парикмахер доберется до Иркутска, пока уговорит Нину, чтобы не постриглась в монахини, а вернулась в Вильнюс, пройдет не одна неделя. Нечего звонками тревожить и Ларису – там у них и так тревога по всей стране, от Средемного моря до Красного, и отбоя не предвидится. Малкин сходил в сберкассу, заплатил за два месяца вперед за квартиру, проверил, не задолжал ли за газ и электричество, за воду и телефон, и в тот же день поездом Вильнюс – Рига отправился к себе на родину. До родины было недалеко, четыре часа езды, и духота в старом, облупленном вагоне не успела его довести до полного нурения.
Прислонившись лбом к студеному оконному стеклу, словно Гирш Оленев-Померанц в детстве к натянутому на высоких опорах брезенту, Ицхак следил за бегущими вдоль железнодорожного полотна деревьями и, уподобляясь фокуснику, вытряхивал рукава все, что было, и все, что будет. Рукав был такой же ширины, как лучина Вилии, на которой – ни дать ни взять цыганский табор – гудело лавками, дымило пекарнями, дышало кузнечными мехами, отсвечивало лудильными паяльниками и портновскими иглами, пахло сыромятными ремнями, звенело уздечками, перекатывалось бондарными обручами родное местечко.
Первой рукава выползла разноцветная лента проселка. Ицхак шагал по нему вольно и уверенно – короткостриженый, в высоких армейских ботинках, готовленных в Чехословакии, в выглаженной уланской униформе, насвистывая бравурную песенку; солнце пригревало его кудри, которые грачиной стаей чернели на голове; в солдатском ранце вместо маршальского жезла лежали подарки строгого командира (за примерную службу!) – блестящие шпоры и новехонькая уздечка. Он был первым евреем в местечке, которого так одарили, и его распирало от гордости.
Вслед за проселком рукава вылетела стремительная, как ласточка, Эстер с пирогом на вытянутых руках, словно на свадебном подносе. За Эстер высыпали на проселок братья Айзик и Гилель, боявшиеся воинской службы как огня и тайно мечтавшие от нее укрыться за небоскребами в Америке.
За Айзиком и Гилелем рукава кряхтя выбрались отец Довид и мать Рахель, благочинный рабби Мендель и его пушистый кот, сопровождавший своего хозяина и на амвон-биму, и в нужник. Кот трубно на всю округу мяукал. До поры до времени в рукаве теснились мельник Мордехай Гольдштейн, лавочник Беньямин Пагирский и бургомистр Меделинскас, поспешивший поздравить на проселке Ицхака с успешным окончанием службы на благо отечества. С проселка Ицхак свернул к синагоге. Там негде было яблоку упасть. Услужливый староста Шперлинг бросился к отслужившему улану и спешно заменил фуражку с государственным гербом на вышитую кипу.
Выскочивший рукава Ганс Хагер, устроившийся на запястье, как на дереве, щелкнул фотоаппаратом, и белая вспышка озарила не только передние ряды, где восседала вся местечковая знать, но и задние, где Счастливчик Изя чмокал в щеку свою египтянку Варду, Натан Гутионтов держал за руку, как за поводок, не постригшуюся в монахини Нину, Гирш Оленев-Померанц тайком прикладывался к чекушке, нищие всей округи терпеливо дожидались подаяния (кто подаст, тот и Машиах).
Старательный немец Тюрингии щелкал и щелкал, и дружелюбная улыбка светилась на его лице. Он все снимал крупным планом – и родинки на лице Эстер, и прывно позвякивающие серьги Варды, и запеченное в мучную пудру лицо мельника Гольдштейна, и синий комбинезон Гирша Оленева-Померанца, только-только пересадившего свою маму прохладной, невыгодной тени на выгодную, солнечную сторону.