Назавтра Малкин проводил Натана в Москву – оттуда Гутионтов полетит в Горький.

– Не люблю, когда до последней минуты провожают. Баба с возу – кобыле легче, – сказал на перроне парикм– Иди домой.

– Ну если тебе так хочется, – сглотнул обиду Малкин.

– Как мне хочется – не получается, к сожалению.

– Привет Балахне… Казарме… Ну и «Амурским волнам». Сходите с Ниной в клуб машиностроителей.

– Если найду ее. Как говорят, либо пан, либо пропал.

– Найдешь, найдешь…

– Ко всем моим бедам мне только танцев на культе не хватает.

– Что ни говори, а мы с тобой тогда по-своему были счастливы. Может, счастливей, чем за минувшие полвека.

– Ничего себе счастье! Без родины, без дома, в полном неведении, что будет с нами, с нашими блкими.

– А родина что нам дала? Что мы, вернувшись, узнали-разведали? Что мы отравители в белых халатах… шпионы… Что во всем виноваты… Если хорошенько подумать, то еще не вестно, спасла ли нас победа или доконала?

– Меня не доконала. До вчерашнего дня я был счастлив.

– Граждане пассажиры! Скорый поезд Вильнюс – Москва отправляется с первой платформы первого пути.

Ицхак подхватил чемодан и вслед за Гутионтовым метнулся в вагон.

– Снова на фронт еду, – сказал Натан. – Но теперь если что и потеряю, то не ногу. Снявши голову, по волосам не плачут…

Поезд тронулся, Малкин заметался, парикмахер вонзил беспомощный, щенячий взгляд в друга, но колеса крутились все быстрей и быстрей.

– Старый человек, а хулиганите! – мрачно бросила проводница.

– Я сойду… я на первой же остановке сойду, – виновато зачастил Ицхак.

Его ссадили недалеко от Вильнюса – в Новой Вилейке. Совместного пути хватило только для того, чтобы условиться с Натаном о связи: тот звонит каждую среду, а Малкин ему каждую субботу. Оставшись наедине с туго завязанными узелками забот, Ицхак долго и бесцельно бродил по пригороду, утопавшему в садах и в простонародной польской речи. Он корил себя, что не предложил Натану поехать вместе – на первой большой станции купил бы билет и отправился с ним в Балахну. Хоть разок куда-нибудь махнуть – ведь он дальше Белоруссии никуда и не выезжал.

Всегда хорошо искать вместе, думал Малкин. Он завидовал Натану; ему, Ицхаку, некого и нечего было искать. Все, что навеки потерял, нашел, а все, что нашел, навеки потерял. Пустота, пустота. Обволакивающая, обступающая со всех сторон.

Завидовал он и Гиршу Оленеву-Померанцу и даже Моше Гершензону. Все они, кроме него, проявляли похвальную настойчивость в достижении своей цели – первый отчаянно сражался за то, чтобы лечь рядом со своими убитыми родственниками, другой чуть ли не костьми ложился, чтобы вырваться этого свинского загона на волю, пусть воображаемую, мнимую.

А что он, Ицхак? Целыми днями в Бернардинском саду землю утрамбовывал, карнавалы воспоминаний со старыми евреями устраивал. Как же ему не завидовать им – да что им, ледащим воробьям под скамейками, тихо шелестящей липе. Кому нужен его шелест? В чем смысл его чириканья? Должен ли он, маленький, неприметный человек, быть иным, чем мир, в котором он живет, и чем время, которое ему против воли навязали? Может, не стоит морочить себе голову и вылущивать половины событий смысл? Большинство людей на свете не терзается такими вопросами.

Но если смысла нет, если зря течет река, шумит липа, чирикает воробей, если рождения и убийства – одинаковый вздор, сменяемый в каждом поколении таким же вздором, то какая разница между человеком и лесным волком, для которого логово, корм, самка и есть величайший смысл?

У него, Ицхака, есть логово и в корме нужды нет. И самка – Господь, прости и помилуй – была. И что? Все, что он делал, чем мог гордиться, носилось, расползлось по швам. Может, смысл не в умножении, а в непрерывном вычитании? Можно ли еще что-то его жни вычесть?

Домой он вернулся поздно. Свет на лестничной площадке не горел, и Ицхак долго вертел ключом в замочной скважине, пока дверь не открылась. Скрип ее заглушил звонок телефона.

– Квартира Малкина слушает… Ты, что, позже не мог?.. Ну совсем у тебя совести нет… Ну? Какой еще, к черту, воскресник? А-а… Это меняет дело… Как добираться будем? Богач! А кроме нас? Никто… Мне все равно нечего делать.

Ицхак положил трубку, и тоска когтем впилась в сердце. Боже праведный, только вдвоем остались – он и Гирш Оленев-Померанц. Как в белорусской пуще. Ау, подполковник Савелий Зельцер! Ау, сапожник Абба Гольдин! Ау, ненужные евреи и христиане! Принимаем всех! Приходите!

Впору уже и себя окликнуть как без вести пропавшего. Ицхака захлестнуло предощущение чего-то неотвратимого. Но то была не боязнь смерти – еще на войне Малкин приметил, что, чем больше ее боишься, тем она вероятнее. Может, впервые на своем долгом веку он почувствовал, как темнота поглощает все его существо, часть за частью, член за членом, которые откалываются от него, как льдины от припая, и с этим неосязаемым, безболезненным поглощением Ицхак не был в состоянии бороться. Зажигай свет, не зажигай – ничего не менится. До других не докричаться, не достучаться, не дотянуться!..

В Понарах бесчинствовала весна – талые воды уносили сор, хвою и жухлые листья. Распоясавшись, пели птицы, и от их пения дрожал воздух. Кое-где

– под земли пробивалась первая травка, еще скромница, еще не сорвиголова. Гирш Оленев-Померанц был в своей рабочей одежде – в синем кладбищенском комбинезоне с накладными карманами и в картузе с загнутым козырьком. У ног его стояло эмалевое ведерко с разведенной вестью. Флейтист старательно макал в него кисточкой и выводил на деревцах, посаженных им в прошлом году, белые кольца.

– Рано белишь, – пронес не сведущий в садоводстве Малкин. – Дай им подрасти.

– Не рано, – возразил флейтист. – Ты только посмотри, как подрос мой старший брат Файвуш… Как вытянулась моя сестра Хава. Мы с ней блнецами были…

– Ага, – умерял своим соглашательством боль Гирша Оленева-Померанца благоразумный Малкин.

– Солнца маловато, – жаловался тот.

– Солнца тут поровну, – промолвил Ицхак.

Он нывал от безделья и не мог взять в толк, зачем он понадобился другу – то ли он позвал его на смотрины, то ли на толоку.

– Мама меня беспокоит, – прошептал Гирш Оленев-Померанц. – По-моему, она скоро совсем зачахнет. Надо было посадить ее поближе к дорожке, где намного светлей, а не тут, в тени.

– Родители на старости всегда в тени, – сострил Малкин.

– Может быть. Но мама состариться не успела… Ей было только сорок восемь…

Гирш Оленев-Померанц закончил побелку, схватил ведерко, затопал к железнодорожному полотну, зачерпнул в воронке дождевую воду, притащил к своему семейству и стал медленно поливать каждое деревце.

– Когда я сюда прихожу, то говорю себе: «Гирш, постарайся прожить еще десяток-другой, чтобы они, – он благословил взглядом свое семейство, – выросли в три обхвата». Но стоит мне отсюда уйти, как на меня нападает такая хандра! Гирш, говорю я себе, зачем ты высадил деревца там, где их корни переплетаются с волосами твоей матери, твоих сестер? Там, где злодеи на веки вечные обесчестили саму землю, где каждая пядь жжет стопу и вопиет о несправедливости.

– Тем не менее ты их все-таки высадил. Почему?

– Почему? А чтобы своими листьями шелестели и оплакивали себя и эту землю… Не пора ли нам с тобой червячка заморить?

«С ним всегда так, – беззлобно подумал Малкин. – Гиршу Оленеву-Померанцу ничего не стоит перейти от задумчивости к беспечности, от уныния к беспричинному веселью».

Флейтист расстелил на земле большой клеенчатый лоскут и стал выкладывать снедь: булочки с ломтями ветчины, бутерброды с сыром, термос с кипятком, пакетики с фруктовым чаем, консервную баночку, набитую вареными бобами – любимой пищей Гирша Оленева-Померанца, и две бутылки жигулевского пива.

– Ешь! – скомандовал он, вытер о мокрую прошлогоднюю траву руки и принялся уминать ветчину с бобами.

Взял булочку и Малкин.

– Знаешь, что я после отъезда Счастливчика Изи решил? – спросил он и сам себе ответил: – Я решил ухаживать за могилой Моше даром. Никто меня не просил. Сынок меня и знать-то не знает. Да черт с ним. Приехал – уехал. Жаль только – бабу увез. Не баба, а соты, полные липового меда. Где он только отхватил такую?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: