Мужчина он или нет?
Поздно ночью он вернулся к ее хате, постоял у калитки, потом зашел в садик и, опершись спиной о белый ствол яблони, глядел в низкое, темное окно. Кажется, он высказал этому окну все глупости, какие скопились в душе, и почувствовал облегчение и прилив неслыханной нежности к себе, к Фисе, ко всему на свете. Блаженно-усталый, расслабевший от неведомой до сих пор нежности, он вернулся в свою квартиру под утро. Осторожно снял сапоги и вытянулся на кровати рядом с госпитальным другом, безмятежно и удовлетворенно храпевшим на всю хату. Тот на минуту поднял голову и сипло спросил:
— Ну как, порядок?
— Порядок, порядок, спи.
Арсений проспал на работу, и за это ему отвалили наряд вне очереди. Он уже домывал пол в помещении сортировки, когда явилась Фиса и стала отбирать у него тряпку:
— Чего ж ты не сказал! Я бы вымыла. Ой, Арся, у тебя спина в известке. Где это ты? Дай отряхну!
— Иди ты! — гаркнул Арсений. — Путаешься тут, лезешь!
Растерянный, мокрый, с грязной тряпкой в руках, он шел на Фису, будто собирался ляпнуть этой тряпкой в лицо. Таким Фиса его еще никогда не видела.
— Я ж помочь хотела.
— Помо-очь! Помогла уж. Уваливай!..
И она ушла, вся как-то разом завянув. Ее и в самом деле легко было обидеть.
Вечером он отыскал ее, хотел попросить прощения, даже слова какие-то заготовил, но Фиса сделала вид, будто ничего и не произошло, и он с облегчением забыл эти слова и вел себя подчеркнуто весело, шутил, смеялся, Фиса тоже смеялась, но глаза у нее были грустные-грустные, и она поспешила в этот вечер рано уйти домой.
Есть такие люди, которые умеют прятать свою грусть, переживают ее в одиночку и оттого кажутся на людях всегда веселыми и беззаботными.
И назавтра она уже была прежней Фисой, безмятежной Фисой — и все-таки что-то уже произошло. Она сделалась чуть сдержанней с Арсением, и это «чуть», не высказанное словами, оказалось той границей, через которую Арсений уже не мог переступить.
Он провожал ее до дому, целовал. Но она не давала ему очень увлечься этим приятным занятием, убегала от него.
Арсений не задерживал Фису и даже чуть упивался собственным благородством. Вот, мол, и мог бы, а не стану, потому что есть у меня сила воли, потому что мужчина я, а не бочонок с квашеной капустой. И характер я выдержу. И вообще, может, все это к лучшему. Жизнь моя впереди. Встретятся еще и девушки, и женщины, и не одна. Пристал к первой попавшейся. Пройдет это, пройдет. Вот уедет она, и все пройдет.
Настал день отъезда.
Машины стояли возле штаба. Сбросаны в них нехитрые пожитки военных девушек, и солдаты, уже не таясь, в открытую прогуливались подле машин со своими «симпатиями», часто заворачивали за угол штаба и, несмотря на близость начальства, целовались там напропалую, целовались до того, что вспухали губы.
Арсений держал Фису за руку и за штаб не уводил. Она перекатывала сапогом обломок кирпича и как никогда пристально всматривалась в лицо Арсения. Он прятал глаза, балагурил, обещал писать ей по два раза в день.
Она молчала.
От этого молчания Арсению сделалось не по себе, и он поспешно сорвал пилотку с головы, покидал в нее яблоки, которыми были набиты его карманы, и, когда она приняла пилотку, рассмеялся:
— Бери да помни!
— Спасибо, — тихо отозвалась Анфиса. — У меня память хоть и девичья, короткая, как говорится, но буду помнить. — Лицо ее немного побледнело, рука была вялая и холодная, маленькие и реденькие конопатинки на носу обозначились резче, и в глубоких дитячьих глазах было недоумение. Она, кажется, не совсем верила, что вот скоро, сейчас, возьмет и уедет, и потому, должно быть, ни с того ни с сего начинала улыбаться шутливым словам Арсения, и тогда скуластенькое лицо ее озарялось сполохом румянца, который тут же пугливо гас.
Она была так мила сейчас, так застенчива, что вся красота, подаренная ей природой, до капельки объявилась и ничего не осталось про запас. Такая красота может держаться, если беречь ее. Очень уж хрупкая, очень уж вешняя она: дунь холодный ветер — и ничего не останется, все облетит, осыплется, завянет.
Арсений примолк, стал отогревать ее руки своими ладонями, и она вдруг попросила:
— Арся, не забывай меня! — И отвернулась. — Не забывай, ну? — И опять принялась катать сапогом кирпичик. — Я знаю, со мной трудно. Ненормальная какая-то. И если бы я… Мы были бы вместе… — И, подняв голову, взглянула па него с тревогой: — Разве я виновата, Арся?
— Нет, Фиса, ты ни в чем не виновата. Ты хорошая девушка.
— Давай не будем об этом!
Кругом суетились люди, что-то говорили друг другу на прощанье, шоферы занимали места в кабинах, заигрывая напоследок с девчатами.
— Скоро уж машины пойдут, — проговорила Фиса.
— Кажется, скоро.
— Арся, ты все еще сердишься на меня?
— Я? Откуда ты взяла? Это ты дуешься чего-то.
Но она не обратила внимания на его последние слова:
— Я вижу. Я все вижу. Я знаю, ты не напишешь мне ни одного письма. Да и зачем? Ну встретились. Ну расстались. Говорят, вся жизнь состоит из этого.
— Да, говорят. Знаешь что, давай не будем выяснять отношений сейчас. Не время. Простимся как люди, без фокусов.
— Ладно, Арся, ты иди. Не надо, чтобы ты ждал, когда машины пойдут. Мне нехорошо как-то. Я, наверно, заплачу. А я не хочу, чтобы ты видел, как я заплачу. Мне чего-то жаль, очень жаль…
Они поцеловались. Арся помог забраться Фисе в кузов, чуть задержал ее руку и своей, хотел еще что-то сказать, но махнул рукой: всего, мол, хорошего! — и пошел от машины. Но тут Фиса окликнула его и протянула разрисованный цветными карандашами конвертик:
— Вот… На память…
Он протянул было руку, но Фиса по-мышиному юркнула в кузов, сунула конверт за ворот гимнастерки.
— Нет, Арся, это я так. Я пошутила. Иди уж, — голос у нее дрогнул. — Все равно уж…
Семнадцать лет спустя Арсений Каурин, преподаватель педагогического института, плыл с группой туристов вниз по Каме на шлюпках до Куйбышевской ГЭС. Настроение было прекрасное оттого, что погода стояла солнечная, и весь отпуск впереди, и ни о чем не надо было заботиться, и хоть на время можно скрыться с глаз ревнивой жены, со скрипом отпустившей его в поход.
В старинном районном селе, где, кажется, церквей было больше, чем домов, туристы остановились и рассыпались кто куда в поисках достопримечательностей, съестного и курева. Арсению было поручено купить соленых огурцов. Загорелый, в войлочной с бахромой шляпе, в рубахе-распашонке, с наляпанными на ней лунами и яблоками, он шлялся по рынку, весело прицеливался к товару, шутил с торговками, разморенными духотой и бездельем.
Покупателей на рынке мало, лишь суетились пассажиры с только что причалившего парохода и возле пивного ларька на бочках уютно расположились и потягивали из стеклянных банок бледное пиво колхозные шоферы. Возле них митинговал безногий инвалид:
— Гитлера распатронили? Распатронили! И Чомбе распатроним! Чомбе — тьфу! Мизгирь!..
Тетка с накрашенными губами торговала щавелем, прошлогодним хреном и кудрявистыми таежными ландышами. Ландыши у нее пассажиры раскупали нарасхват, а хрен никто не брал. Тетка обратилась по этому поводу к Арсению:
— Чудной народ! Цветочки беруть, а хреном пренебрегають. А хрен — это ж такая закусь, это ж… — Она, как гранату, подняла длинную скобленую хреновину и с пьяненьким вздохом кинула обратно: — Э-эх, сады-садочки, цветы-цветочки, над страной проносится военный ураган! — И тут же с песни переключилась на инвалида: — Митька! Я те дам Чомбу! Крой до дому и организуй цветки! Чтоб одна нога здесь, другая — там! Чего ты около шоферни отираешься? Я сама в состоянии тебя опохмелить!
Арсений улыбнулся и пошел дальше, обмахиваясь мягкой шляпой. Пот лил с него, катился за распахнутый воротник рубахи.
Духота все густела и густела.
Но тучи были еще где-то далеко, и дождь никак не начинался. По рынку бродили пыльные куры с беспомощно открытыми клювами, привычно шуровали лапами шелуху от семечек. У ног торговок, под прилавком, беспечно лежала облепленная репьями коза, полураскрытым глазом наблюдая жизнь.