Здесь, в начале улицы Монмартр, где из открытых дверей продовольственных лавчонок несется не только запах овощей, свежего мяса и колониальных товаров, но и сплетни и секреты жителей квартала, она уже через неделю стала притчей во языцех. И как раз именно это — насмешливые расспросы, с которыми ей протягивали сдачу вместе с ее весьма скромными покупками, намеки на беспрестанно откладываемый дебют ее брата, на наследство Бедуина, именно эти удары по самолюбию еще больше, чем страх беэденежья, настраивали Одиберту против Нумы, надававшего им с три короба обещаний, которым она и тогда еще не очень-то верила, — и имела к тому все основания, — не верила, как истинная дочь Юга, где воздух настолько легок, что слова там летают быстрее, чем где-либо еще.

— Надо было ваставить его подписать бумагу.

Это сделалось у нее навязчивой идеей, и каждое утро, когда Вальмажур отправлялся в министерство, она не забывала пощупать карман его пальто — не забыл ли он листок гербовой бумаги.

Но Руместа ну приходилось подписывать документы поважнее, и голова его была занята делами более срочными. Он обосновался в министерстве в лихорадочной атмосфере новых веяний, погруженный в неотложные заботы и, как это всегда бывает с людьми, только что пришедшими к власти, еще воодушевленный своими замыслами. Все здесь было для него ново: и просторные комнаты правительственного здания и более широкий кругозор, открывшийся перед ним с этого высокого места. Выбиться, «завоевать Галлию», как он выражался, было, пожалуй, не так уж трудно. Другое дело — укрепить свою власть, оправдать удачу умными преобразованиями, попытками ввести улучшения… Он ревностно принялся за дело, наводил справки, советовался, совещался, окружал себя светилами. Вместе с почтенным профессором Бешю он изучал недостатки университетского образования и способы искоренить из лицеев вольтерьянский дух, старался провести реформы в театральном училище, в Салоне, в Музыкальной академии, опираясь на опыт г-на де ла Кальмеда — своего помощника по делам изящных искусств, двадцать девять лет просидевшего в управлении, и на опыт директора Оперы Кадайяка, которого не свалило даже то обстоятельство, что его уже три раза объявили несостоятельным должником.

Беда была в том, что он не слушал этих господ, а сам говорил целыми часами, потом, взглянув на часы, вскакивал с места и отпускал их.

— Вот черт! Я совсем забыл про заседание совета министров… Ну и жизнь! Ни минуты свободной. — Итак, мой друг, решено… Пришлите мне свой доклад.

И доклады взгромождали письменный стол Межана, которому, несмотря на его ум и всю его добрую волю, хватало времени только на текущие дела, а крупные мероприятия приходилось класть под сукно.

Подобно всем вновь назначенным министрам, Руместан назначил всюду своих людей — «цвет» улицы Скряба, в частности барона де Лаппара и виконта де Рошмора, вносивших в кабинет аристократический душок; оба они, впрочем, сразу ошалели, ибо ничего не смыслили в делах министерства. Когда Вальмажур впервые появился на улице Гренель, его принял Лаппара, специально занимавшийся изящными искусствами, главным образом беспрестанно посылавший курьеров, драгунов, кирасиров к артисточкам маленьких театров с приглашениями на ужин, запечатанными в величественные министерские конверты; иногда конверт был даже пустой и являлся только предлогом для того, чтобы одним видом министерского кирасира успокоить и подбодрить девицу, не получившую в положенное время очередного взноса. Барон принял тамбуринщика с благодушным, слегка высокомерным видом вельможи, к которому явился его арендатор. Он сидел, вытянув ноги во избежание складок на брюках синего сукна, и говорил с ним, цедя слова и не переставая обтачивать и полировать ногти.

— В данный момент очень трудно… министр так занят… Скоро, через несколько дней… Вас известят, милейший.

Но музыкант простодушно признался, что дело некоторым образом не терпит отлагательств, ибо их средства далеко не неисчерпаемы, — тогда барон, положив напильничек на край письменного стола, с самым серьезным видом посоветовал ему приспособить к тамбурину турникет.

— Турникет к тамбурину? А для чего это?

— Черт побери, милейший, да для того, чтобы торговать билетиками «на счастье» во время мертвого сезона!

В другой раз Вальмажур наткнулся на виконта де Рош* мора, который в тот момент с головой ушел в какую-то пыльную папку. Наконец он поднял голову с мелко завитой шевелюрой, заставил посетителя обстоятельно объяснить ему механизм инструмента, что-то записал, попытался понять, в чем дело, а под конец заявил, что вообще-то он занимается вопросами вероисповеданий. Затем несчастный крестьянин уже ни к кому не мог пробиться, ибо все сотрудники находились у министра, в тех недосягаемых сферах, где пребывал его превосходительство. Однако он не терял ни спокойствия, ни терпения, и когда служащие, пожимая плечами, отвечали ему что-то неопределенное, он с неизменным удивлением смотрел на них своими ясными глазами, где в самой глубине зрачков мерцала полунасмешливая искорка — острый ум, светящийся во взгляде провансальца.

— Ну ладно… Ладно… я в другой раз приду.

И он приходил. Не носи он гетр до колен, не носи он своего инструмента через плечо, его можно было бы принять за чиновника: так регулярно приходил он в министерство, хотя с каждым разом это становилось ему все труднее.

Теперь уже от одного вида высокой арки ворот у него начинало колотиться сеодце. Там, в глубине, находился старинный особняк Ожеро с обширным двором, где уже складывали штабеля дров на зиму, с высоким двухлестничным крыльцом, куда так мучительно было подниматься под насмешливыми взглядами лакеев. Все окружающее только усиливало его волнение: и серебряные цепочки служителей, и расшитые галуном фуражки, и все бесчисленные принадлежности величественного штата прчслуги, отделявшего его от покровителя. Но еще больше боялся он сцен, ожидавших его дома, грозно нахмуренных бровей Одиберты, и потому с упорством отчаяния возвращался каждый день в министерство. Наконец швейцар сжалился над ним и посоветовал ему, если он хочет увидеться с министром, подстеречь его на вокзале Сен-Лазар перед отъездом в Версаль.

Вальмажур так и сделал. Он стоял, как на часах, в огромном многолюдном вале второго этажа, имевшем сейчас, перед отправлением парламентских поездов, весьма оригинальный вид. Депутаты, сенаторы, министры, журналисты, левые, правые, все партии встречались и сталкивались здесь в такой же пестроте и многообразии, как синие, зеленые, красные плакаты и афиши, которыми оклеены были все стены. Люди кричали, шептались, собирались кучками, наблюдали друг за другом, кто-нибудь отделялся от своей группы, чтобы еще раз обдумать предстоящее выступление, какой-нибудь кулуарный оратор витийствовал так, что стекла дрожали от его голоса, который так и не суждено было услышать Палате. Говоры Севера и Юга, самые разные убеждения и темпераменты, бурление честолюбивых замыслов и интриг, топот и ропот лихорадящей толпы — да, действительно подходящее место для политики был этот зал с его атмосферой неуверенности, ожидания и вместе с тем суматошной торопливости: ведь надо не опоздать, надо в назначенный срок, по свистку, двигаться по путям, где рельсы, диски, локомотивы, где земля под тобой дрожит, где все чревато случайностями.

Минут через пять Вальмажур увидел Нуму Руместана. Он шел об руку с секретарем, тащившим его портфель, в расстегнутом нараспашку пальто, с сияющим лицом — такой, каким тамбуринщик увидел его впервые на эстраде амфитеатра, и еще издали до него донесся его голос, долетели его обещания и дружеские излияния.

— Можете безусловно рассчитывать… Верьте мне… Считайте, что дело в шляпе…

Министр переживал медовый месяц власти. Сейчас его уже не касались непосредственно парламентские распри политиканов, зачастую гораздо менее острые, чем принято думать, ибо в них много самого обыкновенного соперничества краснобаев-адвокатов, защищающих противоположные интересы в суде. Врагов у него пока не было: он не успел за те три недели, что находился при министерском портфеле, раздражить просителен. Ему еще верили. Разве что кто-нибудь начинал проявлять нетерпение и старался поймать его на ходу. В таких случаях он убыстрял шаг и громко бросал ожидающему: «Приветствую вас, мой друг». Слова эти как бы предвосхищали упрек и в то же время отражали его, с приятельской фамильярностью удерживали просителя на расстоянии, так что тот был и разочарован и вместе с тем польщен. Это «Приветствую вас, мой друг» оказалось бесценной находкой. Двуличность Руместана была инстинктивная, бессознательная.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: