При виде музыканта, который направился к нему вразвалку, обнажая в широкой улыбке белые зубы, Нума сперва хотел было бросить ему свое ни к чему не обязывающее приветствие. Но как назвать «другом» мужика в фетровой шапчонке, в сером курточке, ив рукавов которой вылезали грубые черные руки, какие можно увидеть на деревенских фотографиях? Он предпочел напустить на себя «министерский вид» и пройти мимо бедняги, не обратив на него внимания. Ошеломленный Вальмажур застыл на месте, и его сейчас же затолкала толпа, шедшая по пятам за великим человеком. Однако Вальмажур появлялся потом каждый день, но только уже не осмеливался подойти, а сидел на краешке скамейки, являя собой одну из тех смиренных, унылых, так часто попадающихся на вокзалах фигур солдат или эмигрантов, готовых ко всяким случайностям злосчастной судьбы. Руместана преследовало это немое видение. Он делал вид, что не обращает на него внимания, отводил глаза в сторону, нарочно громко заговаривал с кем-нибудь — улыбка его жертвы не исчезала, пока поезд не отходил. Он предпочел бы напор, скандал, который вызвал бы вмешательство полицейских и раз навсегда избавил бы его от докучного просителя. Дошло до того, что ему, министру, приходилось уезжать с другого вокзала, отправляться иной раз с левого берега Сены, чтобы избежать этого живого упрека. Для людей, занимающих самые высокие посты, иногда имеют значение такие вот пустяки — камешек, попавший в семимильные сапоги и все — таки натирающий ногу.
Вальмажур не отступал.
«Наверно, заболел…»— думал он в такие дни и упорно возвращался на свое место. Дома его с лихорадочным нетерпением дожидалась сестра, не спускавшая глав с двери.
— Ну что, видел министра?.. Подписал он бумагу?
И еще больше, чем неизменное «Нет… Пока еще нет!..» — выводила ее из себя та флегматичность, с какою брат опускал на пол свой инструмент на ремешке, врезавшемся ему в плечо, та беспечная, беззаботная флегматичность, какая встречается у южан не реже, чем горячность. Крестьяночка приходила в неистовство… Да что у него, вода в жилах течет? Да когда же этому будет конец?.. «Смотри, как бы я сама не вмешалась!..» А Вальмажур спокойно ждал, пока утихнет буря, вынимал из футляра дудочку и палочку с наконечником слоновой кости и протирал их шерстяным лоскутом, чтобы они не отсырели, давал обещание получше взяться за это дело завтра, снова попытать счастья в министерстве и, если Руместана не окажется, попросить приема у его супруги.
— Да, супруга, как бы не так!.. Ты отлично знаешь, что ей не очень-то нравится твоя музыка. Вот барышня — дело другое… Барышня — это вернее… — твердила, покачивая головой, Одиберта.
— И даме и барышне на вас плевать… — говорил старик Вальмажур, съежившись у камина, где горели торфяные плитки, которые его дочь прикрывала еще и золой для экономии, из-за чего между ними всегда происходили раздоры.
В глубине души старик, как бывший тамбуринщик, завидовал сыну и отчасти был даже доволен его неудачей. Все эти осложнения, вся эта суматошная перемена в их жизни пришлись по душе бродячему музыканту, и сперва он даже обрадовался поездке, возможности увидеть Париж, этот «рай для женщин и ад для лошадей», как говорят в Провансе возчики, рисуя в своем воображении гурий в прозрачных одеждах и коней, встающих на дыбы среди адского пламени. Но в Париже его ожидали холод, дождь, лишения. Из страха перед Одибертой и из почтения к министру он только поварчивал, дрожа от холода в своем уголке, да подмигивал — как будто исподтишка вставлял какое-нибудь словцо. Но недобросовестность Руместана и вспышка дочери давали и ему право открыто негодовать. Теперь он мог отомстить за все удары по самолюбию, которые вот уже десять лет наносила ему слава сына, и, слушая его игру на флейте, он пожимал плечами: «Играй, играй… Ладно… Не много тебе от этого будет проку».
А вслух он спрашивал, не жалко ли им старика. Завезли его в эту Сибирь, чтобы он подох здесь от холода и нищеты. И тут он начинал вспоминать свою бедную женушку, святую женщину, а она между прочим столько горя от него натерпелась, что в конце концов померла от этого: как выражалась Одиберта, «для него что коза, что жена — все едино». Он целыми часами ныл, чуть что не засовывая голову в камин и корча всевозможные гримасы, искажавшие его красное лицо, — наконец, дочь, устав от его нытья, выдавала ему два-три су, чтобы он выпил стакан сладенького в винной лавке. Там он мгновенно успокаивался. Отогревшись, старый шут вновь обретал балаганное вдохновение персонажа ив итальянской народной комедии — длинноносого, тонкогубого, с сухим искривленным туловищем. Он забавлял посетителей своими гасконскими выходками, он высмеивал музыку сына, из-за которой им приходилось выносить в гостинице кучу неприятностей. Дело в том, что Вальмажур, не переставая готовиться к дебюту, играл до поздней ночи, и соседи жаловались на невыносимо резкие звуки флейты, на беспрерывное гудение тамбурина, от которого лестница дрожала так, словно на пятом втаже была установлена вращающаяся башня.
— Ничего, играй… — говорила брату Одиберта, когда хозяин делал им замечания. — Не хватало еще, чтобы в Париже, где день и ночь стоит такой шум, что глаз не сомкнешь, человек не имел права заниматься муаыкой!
И он занимался. В конце концов их попросили выехать. И когда им пришлось расстаться с пассажем Сомон, который был так хорошо известен в Апсе и напоминал им родину, они почувствовали, что они теперь еще дальше от родных мест, еще севернее.
Накануне отъезда, после того как тамбуринщик возвратился из своего ежедневного тщетного похода, Одиберта наспех накормила обоих мужчин, не проронив ни слова за завтраком. Но глаза ее сверкали, вид у нее был боевой: казалось, она приняла какое-то решение. Когда с едой было покончено, она, предоставив мужчинам убрать со стола, набросила на плечи длинную накидку цвета ржавчины.
— Два месяца, уже скоро два месяца, как мы в Париже!.. — промолвила она, стиснув зубы. — Довольно!.. Я сама с ним поговорю, с этим министром!..
Она расправила бант на грозном чепчике, который казался теперь на ее волнистой прическе боевым шлемом, и вышла из комнаты быстрым, решительным шагом, от которого ее начищенные до блеска каблуки подбивали толстый суконный подол юбки. Отец и сын посмотрели на нее с ужасом, но не решились удерживать, отлично зная, что только распалят в ней гнев. Все послеполуденное время они просидели вдвоем и обменялись двумя — тремя словами, пока за окнами дождь струился потоками по стеклянной крыше пассажа. Сын натирал суконкой палочку и флейту, отец поджаривал мясо к обеду на огне, куда он подбросил побольше топлива, чтобы хоть раз отогреться по-настоящему за время долгого отсутствия Одиберты. Наконец в коридоре послышались ее шаги — торопливые шаги коротышки. Она вошла с сияющим видом.
— Жалко, что окно выходит не на улицу, — сказала она, снимая накидку, на которой не заметно было ни капли дождя. — Вы бы увидели, в каком красивом экипаже я приехала.
— В экипаже? Ты что, смеешься?
— И с лакеями да в галунах… Сейчас вся гостиница только об этом и трещит.
И она стала рассказывать, показывать в лицах свое путешествие замершим от восторга мужчинам. Перво — наперво, вместо того чтобы толкаться к министру, который бы ее и не принял, она раздобыла — всего добьешься, если поговорить вежливенько, — адрес свояченицы, той высокой барышни, что приезжала с Нумой к ним в Вальмажур. Живет она не в министерстве, а в квартире у своих родителей, — у них там вымощены кое-как улочки, пахнет бакалеей и всякими травами, как у них в провинции. Это довольно далеко, долго надо идти. Наконец она нашла дом на площади с аркадами — совсем как вокруг Малой площади в Апсе. Ах, милая барышня! И как же она ее любезно приняла, без всякого чванства, а ведь у нее все очень богато, в квартире полно позолоты, и во всех углах подвязаны и так и этак шелковые занавески.
— А, здравствуйте!.. Так вы в Париже?.. Какими судьбами?.. Давно ли?..
Когда барышня узнала, как с ними обошелся Нума, она мигом позвонила компаньонке, — а та тоже дама, шляпку носит, — и они втроем поехали в министерство. Надо бы *о видеть, как все эти старики приказные засуетились и эакланялись до земли, и как они бежали вперед, чтобы пошире распахнуть двери.