Я читал о «музыке речи». Потом мы втроем возвращались с лекций по Воздвиженке, где три месяца зимой посередине улицы и напротив Института слова лежала дохлая лошадь, которую сначала ели собаки, потом вороны и мелкие пташки. Вяч. Иванов, очень зябкий, был облачен в две чрезвычайно старые шубы и какие-то глубокие ботфорты. Князь Волконский — во что-то вроде костюма альпиниста, в теплых чулках и коротких штанах. Я был в какой-то телячьей куртке, которую мне выдал Дом ученых, и оттого имел «коммунистический» вид. Конечно, во время лекций все эти костюмы не снимались, ибо отопления не было. ‹…› Брюсова я узнал раньше, но знал его гораздо меньше и поверхностнее. Мое самое раннее впечатление от него: Брюсов-студент в сюртуке с синим воротником у Танеева, моего профессора, еще совсем молодой, но, в сущности, почти такой же, как и потом. И голос его тогда был тот же: сочный, смакующий баритон, который его поклонники уподобляли «орлиному клекоту» [087]. Впрочем, надо ему отдать справедливость: стихи — и свои и чужие — он читал превосходно, не по-актерски, а по-«поэтски», не разрушая ритма экспрессией.

Потом я его часто видал в годы его «управления поэзией», часто с ним говорил, но не сближался никогда. В наружности его, в противоположность «солнечному» Бальмонту, «магическому» В. Иванову и безумному Белому, не было ничего поэтического — обычная наружность интеллигента. Скорее всего он походил на «приват-доцента».

Опасаюсь, что и внутри у него не много было поэзии… но это уже другой вопрос.

Он был «книжник и фарисей» от поэзии, как его звал С. А. Поляков, теоретически он должен был быть «демоничен», но на самом деле в нем было нечто не демоническое, а скорее «фармацевтическое», и, быть может, в связи с этим возглавлявшийся им Литературно-художественный кружок оказался переполненным именно фармацевтами [088]. Его сильно скуластое, темное лицо имело не русский, а какой-то «инородческий» тип. С. Поляков звал его «цыган-конокрад из Лебедяни». В нем был научный дух и научная усидчивость — я думаю, что он мог бы быть хорошим ученым. Даже и те «миги», которые символисты любили «ловить», он ловил как-то «по-научному», словно на предмет исследования, вроде насекомых. Меня от него отвращала его абсолютная антимузыкальность. Помню, как-то в «Лит. — худ. кружке» он сделал мне такое признание:

— Для меня решительно все равно — симфония Бетховена или бить в медные тазы…

И это говорилось, как все у него, многозначительно и уверенно, как будто это «все равно». А его сестра. Надежда Яковлевна, похожая на него скуластостью и многозначительностью своей речи, как на смех была музыкантшей, не бог весть какой, но все же всю жизнь провела с музыкой, к которой, впрочем, относилась тоже «научно», как ее брат к поэзии.

При водворении на Руси большевиков Брюсов немедленно записался в партию. «Понял — мы в раю», — писал он в те годы [089]. Однако карьеры в раю он не сделал, был объявлен «несозвучным» современности. Очевидно, музыкальный слух изменил ему и на этот раз.

С Блоком я виделся всего раз шесть, не считая того, когда бывал на его выступлениях. Познакомил меня Вяч. Иванов, признававший в нем «первого» поэта символической плеяды.

При близком знакомстве Блок показался мне прежде всего гораздо менее красивым, чем он был на портретах, хотя это было далеко не в последние годы его жизни; у него был тяжелый подбородок, который огрублял красивые формы его лица, придавая ему нечто лошадиное. После вдохновенно-виртуозной речи Вяч. Иванова блоковский разговор был просто косноязычен — в нем было что-то тяжкое, туповатое, казалось, он не находил сразу слов для своих высказываний. Мне он не показался и умным, впрочем, меня предупредили некоторые его друзья, что такое впечатление может составиться. «Поэзия должна быть глуповата», — впрочем, сказал Пушкин. А Блок есть чистое олицетворение поэзии. Сам Пушкин, впрочем, глуповат ни в какой мере не был. Очевидно, тут бывает по-разному. А факт был тот, что из всех символистов самый молчаливый был Балтрушайтис, самый виртуозно-говорливый Вяч. Иванов и самый косноязычный — Блок.

Потом я его встречал у проф. П. Когана, его страстного поклонника. Впечатление то же: что-то вроде медиума, мало способен к разговору. Как всегда в моих сношениях с поэтами, я позондировал почву об его отношении к музыке. Тут меня тоже ждало разочарование: Блок предпочитал цыганскую музыку. Отмечу еще одно обстоятельство: все символисты, которых я знаю, в своей «внешности» были выполнены как бы в соответствии со стилем своих стихов. Вяч. Иванов был «похож» на свои стихи, молчаливый Балтрушайтис — тоже. «Солнечный» Бальмонт со своей огненной шевелюрой и надменной речью, растрепанный Белый и «господинчистый» Брюсов — все были подобны вполне своим произведениям. Блок же совсем не походил на свои стихи. Он был гораздо тяжелее, земнее, физичнее их. Однако что поделать?

Вспомним стихи Фета и наружность хозяйственного черносотенного помещика Шеншина — их автора. Всякое бывает…

В заключение расскажу о моих двух встречах с еще одним поэтом, тоже символистом, почему-то причисляемым к «второстепенным», — Максимилианом Волошиным.

Первая встреча. Мне четырнадцать лет, и у нас сидит ученик моего тогдашнего наставника Н. В. Туркина — массивный юноша лет семнадцати. Называется Макс Волошин. Из казаков, как и мой наставник Туркин. Только что кончил гимназию.

Говорит, что пишет стихи.

Вторая встреча — через тридцать лет. Я, Петр Семенович Коган и бородатый, огромный Максимилиан Волошин — уже известный поэт, проживающий в Крыму, в Коктебеле, — шествуем втроем в Кремль на свидание с Каменевым. Волошин хочет прочесть Каменеву свои «контрреволюционные» стихи и получить от него разрешение на их опубликование «на правах рукописи». Я и Коган изображали в этом шествии Государственную академию художественных наук, поддерживающую ходатайство.

Проходили все этапы, неминуемые для посетителей Кремля. Мрачные стражи деловито накалывают на штыки наши пропуски. Каменевы обитают в дворцовом флигеле направо от Троицких ворот, как и большая часть правителей. Дом старый, со сводчатыми потолками — нечто вроде гостиницы: коридор и «номера», в него выходящие. Все, в сущности, чрезвычайно скромно. Я и раньше бывал у Ольги Давыдовны по делам ЦЕКУБУ и Дома ученых, и обстановка мне, как и П. С. Когану, хорошо знакома, но Волошин явно нервничает. Хозяева, которые были предупреждены, встречают нас очень радушно. Каменева подходит ко мне с номером парижских «Последних новостей» и говорит:

— Послушайте, что «они» о нас пишут!

И действительно, выясняется из статьи, что Россией управляет Каменев, а Каменевым… его жена.

Она страшно довольна и потому в отличном расположении духа.

Волошин мешковато представляется Каменеву и сразу приступает к чтению «контрреволюционных» стихов.

Это было в высшей степени забавно созерцать со стороны. «Рекомый» глава государства (он был тогда председателем Политбюро) внимательно слушал стихотворные поношения своего режима, которые громовым, пророческим голосом, со всеми проклятиями, в них заключенными, читает Волошин, напоминая пророка Илию, обличающего жрецов. Ольга Давыдовна нервно играет лорнеткой, сидя на маленьком диванчике. Коган и я с нетерпением ждем, чем окончится эта контрреволюция в самых недрах Кремля.

Впрочем, в самой семье Каменевых гнездилась контрреволюция в лице его сына [090] — это был партийный секрет, но его все знали.

Волошин кончил.

Впечатление оказалось превосходное. Лев Борисыч — большой любитель поэзии и знаток литературы. Он хвалит, с аллюром заправского литературного критика, разные детали стиха и выражений. О контрреволюционном содержании — ни слова, как будто его и нет вовсе. И потом идет к письменному столу и пишет в Госиздат записку о том же, всецело поддерживает просьбу Волошина об издании стихов «на правах рукописи».

Волошин счастлив и. распрощавшись, уходит. Я и Коган остаемся: ему необходимо кое-что выяснить с Каменевым относительно своей академии. Тем временем либеральный Лев Борисыч подходит к телефону, вызывает Госиздат и, совершенно не стесняясь нашим присутствием, говорит:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: