— К вам приедет Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения.
Даже у искушенного в дипломатии П. С. Когана физиономия передернулась. Он мне потом говорил:
— Я все время думал, что он это сделает. Но не думал, что так скоро и при нас.
А счастливый Волошин уезжал к себе в Коктебель с радужными надеждами на напечатание «на правах рукописи» своих стихов.
Серебряный век русской литературы
БАЛТРУШАЙТИС
Я вовсе не имею намерения писать литературную критику и «расценивать» так или иначе художественные достижения (для меня лично очень значительные) Серебряного века русской литературы. Моя цель: написать мои воспоминания и впечатления об эпохе, современником и свидетелем которой я был и чувствами и настроениями которой сам жил. Теперь символисты считаются перевернутой страницей истории, многих из них забыли совершенно, другие вызывают даже порой усмешки и обвинения в дурном вкусе. Я лично думаю, что преждевременно переворачивать страницы недоделанной еще истории и хоронить людей значительных: они имеют тенденцию неожиданно воскресать.
Эпоха символистов была слишком значительной по своей внутренней, философско-мыслительной зарядке — может быть, наиболее значительной из возникших до сих пор на русской почве, — генезис их, быть может, был более укоренен в мысли и в глубине, во взгляде на искусство, нежели в самом искусстве, — это, между прочим, и было их исповеданием художественной веры: взгляд на искусство как на иератическое служение, как на нечто, устремленное от самого себя — для неких высших целей.
Ныне именно эта иератичность искусства утрачена, и оно вернулось к тем унылым настроениям психических будней и духовного бессилия, каким страдало уже до появления символистов.
О Балтрушайтисе мне хочется написать прежде всего потому, что именно он является наиболее забытым, наиболее похороненным лавиной событий. С ним я, между прочим, был едва ли не ближе, чем с кем-либо из иных символистов, — и он был единственный, с которым я был на «ты», хотя он был значительно старше меня, принадлежа к первой генерации символистов, родившихся еще в шестидесятых годах [091].
В известной мере среди символической группы — вообще не очень однородной и не очень дружной — он имел позицию некоей «особой точки», как выражаются математики: не думаю даже, что он вполне подходил под наименование «символиста». Его творчество овеяно духом старых поэтов: Баратынского и отчасти Тютчева. Его поэтический голос негромкий, но глубокий и вдумчивый — он творил вполголоса. И весь он был замкнутый, чрезвычайно молчаливый — мог просиживать в обществе часами, не сказав ни слова. К новаторам поэтического слога и выражений он не принадлежал — в его стихах нет литературной и поэтической новизны форм выражения, лексикон его не выступает из классических границ. И в своем кругу он был тих и замкнут и не пользовался теми громкими лаврами славы, которые все-таки успели выпасть на долю Бальмонта, Брюсова, Блока, Мережковского, даже Андрея Белого.
По своей эзотеричности и малой популярности в широких массах он приближался к Вяч. Иванову — это был типичный поэт «для немногих избранных». Но я давно убедился в том, что глубокая ценность искусства (какого угодно), его значимость измеряются скорее признанием именно этих немногих, нежели восторгами толпы, которые обычно имеют причиной наличие того или иного процента «пошлости», который попадает порой даже и в произведения гениальные. Всякая «слава» сама по себе уже заключает известный элемент пошлости. Об этом, как известно, знал еще Фемистокл, когда, провожаемый рукоплесканиями афинских граждан после своей речи, сказал: «Почему вы рукоплещете? Разве я сказал какую-нибудь пошлость?»
Балтрушайтис в поэзии никогда пошлостей не произнес. Но и славы он никогда не имел и, по моему впечатлению, ее вовсе и не желал и не ждал. Это был тип замкнутого творца «для себя». Из всей группы он был единственным, кто не соблазнился призраком славы, потому что даже самый «эзотерический» из символистов — Вячеслав Иванов — все же не был лишен стремления к некоему признанию своей значительности, своего иератического ранга.
Внутренний мир этого странного, замкнутого человека — публично почти не раскрывался. Он не любил и избегал выступать с чтением своих произведений, говорил, что их «лучше читать, чем слушать». Возможно, что он вообще был прав, что стихи сделаны не для произнесения, а для внутреннего чтения. Сам он читал глухим, маловнятным голосом, почти без интонаций. Внутренний его мир раскрывался в дружеской беседе — чаще всего вдвоем, в особенности при помощи и посредстве приличного спиртного напитка, которым обычно была простая российская водка. Тут кстати я должен заметить, что вообще в составе символистов и в частности в группе «пяти великих „Б“» (Бальмонт, Блок, Белый, Брюсов, Балтрушайтис) было пять премированных алкоголиков, способных напиваться до бесчувствия, и один наркоман (Брюсов). Стоявшие вне группы великих «Б» Сологуб, Мережковский и Вяч.
Иванов были менее выдержаны в национальном стиле.
В эти минуты беседы Балтрушайтис делался чрезвычайно интересным, глубоким и вдохновенным собеседником — я бы сказал, что в нем проявлялась некая непробудившаяся, недородившаяся «гениальность», которая в его творения попадала только украдкой и не полностью. С. А. Поляков, о котором я раньше писал, говорил мне, что Балтрушайтис — пластинка с непроявленной гениальностью, и он объяснял, что эта непроявленность имеет причиной то, что в итоге Балтрушайтис — литовец по происхождению и по чувству, гордившийся своим литовством и тем, что литовский язык наиболее близок санскритскому, — в сущности, писал стихи не на своем языке и хотя обывательски им владел безукоризненно, но «поэтически» не чувствовал в нем всей его полноты, как, например, и Каролина Павлова, тоже сражавшаяся с русским языком в своих русских стихах, и не всегда победоносно. Балтрушайтис не нашел в своем русском языке необходимых для его чувствований и мыслей оттенков.
Кажется, что он писал и по-литовски [092], но так как я литовского языка не знал — он мне ничего не читал.
Во всяком случае, он был горячим литовским патриотом, много заботился об артистах, художниках-литовцах (в частности, о художнике Чурлянисе, гениальном пионере беспредметной живописи, музей которого он организовал в Ковно еще до революции, вскоре после смерти Чурляниса, который умер, как и Врубель, в состоянии полного сумасшествия). Как только Литва объявила (после Первой мировой войны) свою независимость — он немедленно перешел в литовское гражданство и вскоре стал полномочным посланником Литвы при советской Москве. На этом посту он был неизменным и упорным защитником и ходатаем за всех поэтов, литераторов, художников, музыкантов, пользуясь своими кремлевскими связями в качестве посланника Литвы и, в частности, близостью с домом Каменевых. Многим он спас жизнь, многих материально поддерживал, привозил из Литвы продукты и подарки, был верным товарищем и другом.
В эти годы он бывал у меня редко и, если так можно выразиться, «украдкой» — заходил ко мне пешком, оставляя свой посольский автомобиль за двумя углами улицы: общение с «представителями иностранных государств» отнюдь не рекомендовалось для советских граждан и могло повести к неприятностям. Он, помимо того, очень много сделал для безболезненного и легального моего выезда из СССР. Стихи он в эту эпоху уже перестал, по-видимому, писать — впрочем, и ранее он их писал чрезвычайно медлительно и скупо. В сущности, он никогда не был «профессиональным» поэтом, и в плодовитости его упрекать никак нельзя.
По моем выезде из СССР я вскоре с ним встретился в Париже, где он продолжал быть членом дипломатического корпуса — не помню точно, был ли он тогда еще посланником Литвы при московском «дворе» [093]. Я с ним встречался в художественных и музыкальных салонах, некоторые из которых имели и политический привкус. С моим отъездом из Парижа в Ниццу (1932) мы больше не виделись, и в Ницце я получил известие о его кончине.