— Аж ан есь, аж ан есь, — твердит Яна, как заклинание. Колючая раскаленная бабкина ладонь касается ее мокрых щек, глаз, и слезы мгновенно испаряются, высыхают. Будто зарываешься лицом в сено. И пахнет сеном.
— Дождь, Яничка, дожжь…
По-прежнему грохает и пульсирует комната, «нечто» за окном рычит и рвет когтями темноту, но Яна понимает, что оно уже не страшно. «Нечто» будто поймали в клетку, отгородили стеной от мира, и стена эта — монотонный шум за окном, и внезапная прохлада, и запах, и другое «нечто» — спокойное, незыблемое…
— Огнь, Яничка с водой врозь. Бежит огонь от воды, спасается. Ишь как полосует, кабы огурчики не прибило. Сохрани огурчики. Господи…
— Ба, а где он. Бог?
— Бог-то? На небе.
— А как же не падает?
— Поздно, будя, Яничка, грех. Ступай к себе.
— Ба, а какой Он?
— Про то нам знать неведомо.
— А почему?
Бабка закашлялась, замахала руками.
— Ступай с Богом… ступай…
Яна пошлепала к остывшей уже кровати, с наслаждением вытянулась после тесного бабкиного ложа и зевнула.
Ветер надувал парусом мокрую занавеску, на полу у окна блестела большая лужа. Там, во дворе, жил дождь. Дождь шел. Он шел по улицам струйчатыми ножками, увязая в мокрой глине, вспенивая лужи, шуршал по кустам. Потом дождь побежал. Он бежал все быстрее, догоняя страшное «нечто», которое удирало, глухо урча. Все это представила себе Яна, потом попыталась представить себе бога бабки Ксени, да так и не смогла и заснула.
— Во здравие солдат наших Аввакума, Аверкия, Аврамия, Агава, — бормочет бабка Ксеня.
Она попросила отдернуть полог, чтоб было посветлей, крест-накрест повязала под подбородком чистый платочек в горошек, надела очки с треснувшим правым стеклом. В руке у нее церковный календарь.
— Во здравие Анания, Акепсия, — тоненько поет она, заглядывая в календарь.
— У вас, мамаша, все не те имена, так теперь никого не называют.
Сегодня дома сама хозяйка, и мама дома. Воскресенье. Шумит самовар. Хозяйка раскладывает по блюдцам темные ломтики пареной свеклы. А Яне мама выдает к чаю настоящую конфету, в обертке с бабочкой. Если обертку расправить и сложить конвертом, получится фантик, а это уже богатство, едва ли не дороже самой конфеты. В фантики можно играть, ими можно меняться, или менять на цветные стекла, на свистульки, на мячи на резинках — да мало ли на что можно сменять стоящий фантик! Яна счастлива.
— А может, кто и назвал, — говорит бабка, — Может есть такой солдатик Ананий, а я его обойду. Как же, нельзя… А как называют-то?
— Ну Петр, Сергей, Владимир, Виктор…
— Аркадия помяните, — говорит мама.
Повисает над столом тишина, все смотрят на маму. Воспользовавшись замешательством, Колька хватает с блюда горсть свекольных ломтиков и запихивает в рот.
— Ты что. Соня, думаешь все-таки живой? — почему-то шепотом спрашивает хозяйка.
— Колька свеклу таскает, — ябедничает Яна, но на нее не обращают внимания. Тогда и Яна тянется к заветной тарелке.
— Аркадия, тетя Ксеня, — повторяет мама. Бабка перестает кашлять. Осторожно спрашивает:
— А то, может, за упокой?
— Во здравие, — мама храбро улыбается, она не выносит, когда ее жалеют. Хозяйский Колька снова лезет за свеклой, но на этот раз получает увесистую оплеуху и ревет. Яна великодушно отламывает ему кусок конфеты.
— Во здравие воина Аркадия, — тянет бабка Ксеня.
— Ба, а ты почему такая горячая?
Бабка Ксеня, скорчившись, ловит ртом воздух. Кашель ломает ее жёлтое сухонькое тело, оно похрустывает, как осенний лист на ветру.
— Жар у меня, Яничка, — бабка по капле выжимает из пересохшего рта улыбку, — худо. Огнь, огнь во мне. Може, Бог даст, помру…
Как помрешь?
Бабка переводит дух.
— Так уж. Успокоится Ксения навеки, во гроб ее положат, как невесту, во всем белом, цветами засыплют, и улетят душа моя на серебряных крыльях…
Сияют бабкины глаза, она счастливо смеется.
— У меня уж все, Яничка, припасено. И платье белое, и туфли, и белье чистое пошила.
— Покажи, ба…
— Выдвинь-ка, отопри сама.
Ёкает сердце. Вот он ключ от заветного сундучка, откуда извлекала бабка Ксеня пожелтевшие фотографии, клубки разноцветных ниток, пуговицы и лоскутки, старые письма и другие хрупкие бумаги с печатями и без печатей, отжившие бесполезные деньги, дешевенькие стеклянные сережки и бусы — чего только здесь не было! Вся Ксенина прошлая жизнь, перемешанная наугад, как колода карт, никому не интересная, кроме самой бабки, которая перебирала, уходя, эту свою жизнь. Отзвуки, осколки, лоскуты когда-то пошитых платьев, когда-то бывших с бабкой людей и минувших событий.
Яна была ее единственной благодарной слушательницей, ее подругой, и длинные бабкины рассказы о происхождении той или иной бумаги, вещицы, фотокарточки — не самой себе, не в пустоту, а ей, Яне, видимо явились для бабки Ксени смыслом и благодатью ее последних дней.
Лоскуты, обрывки, осколки, то, что не имеет решительно никакой ценности у разумных взрослых, влечет к себе стариков и детей.
Яна лезет в бабкину жизнь всей своей ненасытной пятерней, боясь, как бы бабка Ксеня не передумала, не отобрала ключик — ведь прежде доставалось Яне бабкино прошлое лишь скудными порциями, причем право выбора принадлежало владелице сундучка.
Наконец-то можно завладеть им целиком!
— В марлечке оно, с самого верху… приданое-то, — сипло втягивая в грудь воздух, наставляет бабка. — Ты уж тихохонько, гляди, не сомни… Подушку подсунь мне, подушку…
Полулежа, в зыбком кольце света от коптилки, которое мечется по стенам, по лоскутному одеялу при каждом приступе кашля, бабка Ксеня раскладывает на коленях свое белое «приданое», любуется им, ласкает, разглаживает жаркими колючими пальцами, приглашая и Яну полюбоваться, восхититься.
Приданое. К рожденью, к свадьбе, к смерти. Одно и то же слово, один и тот же цвет.
Урча от удовольствия и чихая от нафталина, Яна шурует в сундучке. Глубже, глубже, уже руки по локти в сокровищах, и вот, на самом дне… Что-то круглое, гладкое, холодное… Пальцы сомкнулись, тащат. Бутылка! Ой, да это та самая, праздничная, хозяйкина, с наклейкой, которая вдруг в праздник пропала со стола, когда все пошли плясать во двор. Хозяйка прямо обыскалась, кричала, негодовала, подозревая всех и каждого Кольку, гостей, маму, Яну… А она вот где, бутылочка. Та самая. И вино в ней плещется.
Приданое, цветы, вино… Приданое пошито, цветов можно нарвать, на худой конец, бумажные есть, а вот вино нынче дефицит, и кто знает, достанут ли, когда придет пора проводить бабку Ксеню? Может, этими соображениями руководствовалась бабка, а может, из самых эгоистичных стянула бутылку с праздничного стола, чтоб глотнуть из нее, когда особенно невмоготу? Каким-то десятым чувством Яна понимает, что спросить бабку Ксеню про бутылку неприлично. И прячет ее, где лежала. На самое дно.
Полутемная кухня, на столе глиняная миска с томатным соусом. Чисто вымытая раскаленная плита, раскаленная хозяйка у плиты с разливной ложкой в руке. И запах, восхитительный запах этих штук, — Яна зовет их «плюхи».
Плюх, плюх — из ложки на плиту, пузырясь и растекаясь, вываливается жидкое беловатое месиво. Корчится, вспухает пузырями, твердеет. Хозяйка ножом ловко переворачивает плюхи на другой бок, а у тех уже румяные корочки, и с другой стороны будут такие же румяные…
У Яны подкашиваются коленки, слюна обволакивает язык, слезы на глаза наворачиваются, так хочется плюх.
— Да отойди ты, горе голопузое, — беззлобно ворчит хозяйка, — уйдет, а дите как хошь. Оставила картошки мерзлой! А у дитя самый рост, его питать нужно… Говорила вот мамке — была б поумней, тоже б мучицей разжились. Вроде нация оборотистая. Так ей, вишь ли, совестно, а дите мучить не совестно? Конечно, Матрена добрая, Матрена угостит…