И в руку Яны попадает горячая плюха. Можно вонзить в нее зубы, хрустеть корочкой, глотать не жуя, обжигаясь…

— В соус-то обмакни, горюшко.

Соус, про соус-то она забыла, а плюха почти съедена, остался малюсенький кусочек. И только сейчас, когда обжигающая хрусткость плюхи размягчается кисло-сладкой прохладой соуса, Яна наконец-то чувствует вкус, и на те несколько секунд, пока последняя крошка не растаяла во рту, Яна окунается во что-то забытое, довоенное. Теплая распаренная земля, нагретые солнцем плоды с красной сочной мякотью — от их сока чуть пощипывает язык, сок течет по подбородку, пальцам…

А прямо перед ней на плите снова пузырятся, румянятся плюхи, дразнит глиняная плошка на столе.

— А я чего зна-аю, — говорит Яна. — А чего я видела-а…

Сейчас Яна предаст бабку Ксеню. Она расскажет, что видела у нее в сундучке ту самую бутылку. Расскажет, чтобы получить еще одну плюху, и получит ее, и обмакнет в соус, и съест, пока хозяйка будет на весь дом распекать бабку и расшвыривать тряпки из ее сундука. В эти минуты Яна опять будет там, на распаренной солнцем грядке, среди огромных теплых плодов предвоенного лета.

И не сразу, а потом начнется плохое, непонятное, мучительное. Яна почувствует, что не может войти к бабке Ксене, хотя ей этого никто не запрещал. Будет недоумевать, откуда взялось это «нельзя», в которой раз подходить к бабкиному пологу и в который раз отступать. Тяжелое постыдное наказание, неизвестно кем придуманное.

Яна будет утешать себя, что не ей, а бабке Ксене плохо из-за того, что Яна с ней больше не водится. Что у нее, Яны, есть двор, трава, лето, фантики, цветные стеклышки, собака Тобик, и соседний двор, и свалка, где чего только не найдешь. А бабка Ксеня лежит себе одна за пологом — выходит, бабка наказана, а не Яна.

Но когда Яна будет носиться по двору, играть с Тобиком, в цветные черепки или фантики, и чего только ни находить на свалке, она будет все время знать, что ей нельзя к бабке Ксене, и знание это будет как болезнь, как бабкин кашель, от которого не избавиться.

* * *

Бабка Ксеня лежит на столе, торжественная и недоступная. В белом платье, в цветах, — всё, как ей мечталось. Морщины разгладились, румянец не как обычно неровными пятнами, а как у девушки, во всю щеку. На причёсанных волосах белый венчик, сомкнутые губы тоже подкрашены.

Будто невеста… Как есть спит. Красавица!.. — шепчутся вокруг бабы. Они не расходятся, ждут, наоборот, народу всё больше, и Яна знает, чего все ждут, и сама с трепетом ждёт. Сейчас бабка Ксеня — главная. Яна горда и счастлива их дружбой. И за бабку, что всё сбылось, как она хотела, а их размолвка, — это постыдное «нельзя» — такая мелочь по сравнению с тем, что сейчас должно произойти.

— Ма, а как же она полетит?

— Куда полетит?

— На небо, к Богу, Ведь потолок.

— Никуда она не полетит, глупышка, успокойся.

— К Богу, ты не знаешь. Он на небе, высоко, вот и не видно, — убеждает Яна.

Женщины рядом одобрительно улыбаются Яне, они явно на её стороне.

— Полетит, — повторяет Яна, — Она сама сказала.

— Перестань болтать, или живо во двор!

Угроза действует, и Яна замолкает — ведь со двора она ничего не увидит. Как же, всё-таки, будет с потолком? А может, надо открыть окно? Или дверь?

Мать зовут в соседнюю комнату, отпаивать валерьянкой хозяйку, которая «не в себе». Тоже нечто странное — как это «не в себе»? А где? И почему хозяйка плачет? Она ведь просила Бога поскорей забрать бабку Ксеню — Яна сама сколько раз слыхала.

Яна пробирается поближе к Кольке, который всегда все знает.

— Коль, а почему она всё лежит да лежит?

— А чего ей ещё делать? Померла, вот и лежит, — Колька со скучающим видом растирает челюстями комочек смолистой жвачки, сплёвывает сквозь редкие, вкривь и вкось, зубы. — Сейчас отвезут на погост, будет в земле лежать.

— В какой земле?

— В обыкновенной, — Колька потопал по полу ногой в грязных подтёках. — Зароют в яму и будет лежать.

— Врёшь ты всё! — Колькины измышления до того нелепы, что смешно. — А цветы зачем?.. Платье?.. И всё такое красивое зачем?.. Ага, наврал?

— Похороны, вот и цветы. Ещё и музыка бывает, и вино будут пить. Зароют и будут пить.

— Врёшь ты всё.

Но тут мама и ещё женщина под руки выводят из соседней комнаты хозяйку. Яна видит её лицо, опухшее, с невидящими щелками глаз, и вся цепенеет от её страшного нечеловеческого воя.

— Матушка ты моя роодненькая! На кого ж ты меня покинула одну — одинёшеньку! Брошусь я за тобой во сыру зеемлю!

Бабы вокруг тоже тихонько подвывают, сморкаются, вытирают глаза краями платков. Сейчас Яна тоже заревёт — мать называла этот её рёв «извержением» — до звона в ушах, до икоты, с невесть откуда взявшимися неиссякаемыми запасами слез, от которых мгновенно промокало всё вплоть до волос и воротников. Заревёт не только от страха за бабку Ксеню, за хозяйку, за маму и сморкающихся бабок. Это будет рев-протест против чудовищной нелепости разыгрываемой взрослыми сцены в её мире, где еще несколько минут назад было всё так разумно и надёжно.

Мама уведёт её, и даже поступится своим комсомольским атеизмом: — Конечно, полетит Ксеня на небо, с кладбища и полетит. Ночью, когда звёзды выглянут. Она к ним и полетит, они будут дорогу указывать.

И Яна успокоится. В день похорон бабки Ксении, особенно после назидательных слов, сказанных на поминках батюшкой, что да, смерть всех заберёт с земли, и всех зароют рано или поздно на кладбище, только Бог обязательно заберёт к Себе на небо тех, кто в Него верит, а остальные вечно останутся лежать в земле, — Яна раз и навсегда сделала выбор в пользу Бога. Да, Он всё сотворил. Он всё может, чего не может никто — остановить грозу, помочь нашим победить фашистов и даже помочь кого угодно найти в прятки. Он — Волшебник, самый главный волшебник над всеми волшебниками. Все «откуда?», «почему?», «когда?», «где?» и «зачем?», которые она уже начала бесконечно задавать себе и другим, упирались в Него и разрешались только в Нём. Всегда, везде, всевидящий, всемогущий и всезнающий. Она будет отныне каждый раз перед сном повторять Ему про себя наизусть таинственную Ксенину молитву, а потом своими словами просить о счастье мамы, уже убитого отца. Чтоб скорей кончилась война и они вернулись домой, чтобы скорей стать взрослой, и, конечно, о товарище Сталине, который ведёт нас к победе и защитит маму от фашистов, которые убивают евреев. Она привыкнет разговаривать с Богом, и Он будет слышать. Радоваться вместе, иногда сердиться, обижаться и прощать. «И чтоб Тебе тоже всегда было хорошо!» — будет молиться она Богу о Боге.

ПРЕДДВЕРИЕ

— В нём никогда не было смирения и покорности, — шипел AГ, — Иосиф любил верховодить мальчишками, всегда быть первым. Его даже прозвали Кобой, что означает «Непримиримый», в честь какого-то разбойника…

— Этот Коба из книжки был защитником слабых и угнетённых, Иосиф любил читать про таких Робин Гудов и рассказывать о них друзьям. А те — слушали во все уши. Разве не сказано в Писании:

«Дух Господа Бога на Мне, ибо Господь помазал Меня благовествовать нищим, послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленникам освобождение и узникам — открытые темницы». /Ис. 61, 1/

«Он будет судить бедных по правде, и дела страдальцев земли решать по истине; и жезлом уст Своих поразит землю, и Духом уст Своих убьёт нечестивого». /Ис. 11, 4/

— В духовном училище Иосиф переходил из класса в класс по первому разряду, пел в церковном хоре, знал наизусть многие главы из Писания. Особенно был ему близок Ветхий Завет:

«Повсюду ходят нечестивые, когда ничтожные из сынов человеческих возвысились». /Пс. 11, 9/ «Наведи, Господи, страх на них; да знают народы, что человеки они». /Пс. 9, 21/

«Ибо нечестивый хвалится похотью души своей; корыстолюбец ублажает себя». /Пс. 9, 24/ «Подстерегает в потаённом месте, как лев в логовище; подстерегает в засаде, чтобы схватить бедного; хватает бедного, увлекая в сети свои; Сгибается, прилегает, — и бедные падают в сильные когти его; Говорит в сердце своем: «забыл Бог, закрыл лице Свое, не увидит никогда».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: