Знаю я эти стихи, — проворчал АГ, — газета «Иверия», первая страница, 1895 год, под псевдонимом Сосело /Иосиф/ Не Пастернак. Хоть и вошли в хрестоматию.

— Но согласись, что-то непохож наш подсудимый на социалиста — завистника, жаждущего перераспределения собственности в свою пользу… И на материалиста-безбожника не похож! Это скорее правдоискатель, романтик…

— Ну, немного погодя у самого Иосифа таких правдоискателей-романтиков будет полный примус, — хмыкнул AT, — А в результате такое «мурло мещанина» выползет…

При этих словах вдруг действительно выкатилось из-за кресел и закачалось над головой Яны нечто бритоголовое, в наушниках и со жвачкой, одним словом, «мурло». И прежде чем она успела испугаться, оказавшись внезапно в замкнутом пространстве «дремучих дверей» с разбитой или вывинченной кем-то дефицитной лампочкой, без единого окошка или щели, мама со своими чемоданами и рюкзаком выталкивает ее из тьмы на лестницу и бежит наверх за белеющим в ящике призраком никогда не написанного отцовского письма.

* * *

Это уже на всю оставшуюся жизнь. «Сходи за газетой» — будет просить она по нескольку раз в день. Через год, два, пять лет… Ей нужна будет не газета. Ключ от почтового ящика будет висеть на цепочке над ее кроватью, как распятие.

Потом Яна оказалась в зимнем метельном дне. Взрослые степенно тянулись к клубу. Важно кивнув друг другу, стряхивали с плеч снег и проходили в зал, перегороженный потёртым зелёным плюшем. Они брали у сидящих за столиками агитаторов бюллетени, проходили к ящику, похожему на почтовый, только побольше, с двумя пальмами по бокам, и спешили опустить сложенные листки в щель ящика. А затем будто разом расслаблялся какой-то узел, связывающий прежде туго-натуго их движения, жесты, мышцы лица, голос, и там, за дверью, все начинали смеяться, шутить, громко разговаривать, размахивая руками.

Лабиринт. Мгновения, минуты, часы. Яна просачивается сквозь его невидимые стены из одного мгновения в другое. Они, эти мгновения, перетасованы, как колода карт.

Пока мама копается у столика, Яна крутится у таинственной плюшевой шторы, похожей на занавес в театре, куда мама её однажды водила. «Синяя птица» Метерлинка. Занавес для Яны означал сказку, чудо.

Затаив дыхание, она заглядывает за край зелёного плюша, В полумраке — крохотная комнатка — кабинка. Ничего особенного. Голый стол, стул, на столе — остро отточенный карандаш.

Яна прокралась вдоль занавеса. Ещё одна такая же кабинка.

— Ма, смотри, иди сюда!

Мать хватает её за руку и тащит прочь, нарочито громко, виновато смеясь, как бы приглашая всех посмеяться вместе с ней. Мол, вы уж извините, что с неё возьмёшь, ребёнок! Вот что означает этот смех — Яна его хорошо знает. Так всегда бывает, когда она сделает или скажет нечто глупое, бестактное, неприличное.

Мама подводит Яну к ящику, подаёт ей бюллетень.

— Опусти. Сама опусти.

И опять по её голосу, выражению лица Яна понимает, что если предыдущий её поступок был оплошностью, то теперь ей даётся почётное право его загладить. И она, став на цыпочки, суёт листок в щель, и в этот момент что-то вспыхивает, будто молния. Это фотограф Миша сфотографирует её для отчётной фотовитрины. Снимок будет висеть на стене в клубе, а им с мамой Миша так и не отпечатает дубликат, хоть и обещал.

Но потом подарит сам снимок, мама повесит его на стене над отцовским письменным столом, а Яна, готовя уроки, будет сочинять всякие необыкновенные истории про таинственные кабинки за плюшевой занавеской. Про остро отточенный карандаш на столе, к которому нельзя прикасаться, не то…

Это будут её первые сочинения.

Из зала мама с Яной идут в фойе. Здесь танцы. Пальто, шапки, платки, валенки свалены на стульях, вдоль стен. На дамах /здесь, в основном, дамы/ яркие летние платья с короткими рукавами. В фойе холодно, дамы окоченели, особенно нетанцующие, голые руки в мурашках, но дамы крепятся, фасонят, притоптывают ногами в лодочках. Редко на ком чулки, капрона ещё нет, фильдеперсовые — дефицит, и простые — дефицит, просто босые ноги в валенки и порядок. Маму танцы не интересуют. Она берет у своей приятельницы — библиотекарши ключ от читального зала и идёт на второй этаж готовиться к сессии. Яне ведено идти гулять, вернуться домой к обеду и ни в коем случае не торчать у патефона.

Патефон — слабость Яны, потому что он тоже — чудо.

Голос и музыка из чёрного репродуктора обычны — звуки бегут по проводам, как электричество. Это Яна знает и понимает. Но патефон…

Больше всего её потрясает даже не сам патефон, а пластинки, хрупкие диски, в каждом из которых уже живёт целиком песня или танец. С придыханиями певца, звуками оркестра, иногда даже с покашливанием в невидимом зале… Этого, конечно, не может быть на самом деле, поэтому каждая пластинка — волшебная. И чудо, что её можно по желанию оживить, осторожно опустив на край диска мембрану с иглой.

Яна удивлялась тем ребятам, которые тайком стучали по ящику, царапали ногтем пластинку или старались каким-то образом заглянуть внутрь патефона. С её точки зрения это было так же нелепо, как искать, где спрятан мотор у ковра-самолёта.

Больше всего ей нравится пластинка, в которой есть слова:

«Пусть муж обманутый и равнодушный Жену покорную в столовой ждёт…» Яна представляет себе большую общественную столовую, голодного обманутого мужа за столиком, которому не несут обед, потому что талончики у жены, и она их отдала любовнику, чужому дядьке. И очень жалела мужа.

«А на диване подушки алые…» Когда Яна вырастет, и у нее на диване будут красные подушки…

Массовичке Тоне тоже хочется потанцевать, и она доверяет Яне менять пластинки. Яна ставит самую её любимую — танго из «Петера». Танго называется «медленный танец» и танцевать его как в «Петере» не разрешается. Муся танцует с морячком, который еле передвигает ноги, зажав уголком рта папироску и скользя ленивым взглядом по лицам танцующих «шерочка с машерочкой» женщин.

Какие они все юные — прежде казавшиеся чуть ли не стариками! И она вес о них знает. Могла бы предсказать им будущее, столько бед предотвратить! Но сцена может лишь бесконечно повторяться. Пьеса про себя.

Яна спешит к пруду, зажав под мышкой «санки» — сиденье от венского стула. Ветер швыряет в лицо пригоршни колючей белой пыли, выдувает из глаз слезы. Яна закутывается в платок по самые брови и остро ощущает вокруг губ, на подбородке мокрую тёплую колкость распаренной дыханием шерсти.

Зима — это запах мокрой шерсти, это едва заметные следы на снегу пока неподшитых и без калош, только что купленных на вырост валенок, это даже ещё не звуки, а их предвкушение — где-то там, у пруда, за серой толщей падающего на землю неба, за тишиной, угадывает Яна «своих» — орущих, визжащих, хохочущих, ревущих. Каким-то щенячьим чувством /наверное есть такое у детства/ — угадывает и кратчайший путь к «своим», спешит, бежит по занесённой тропинке, быстрей, быстрей, и не поспевает за сердцем, которое скачет, рвётся вперёд толькиным обручем. Туда, где темнеет ледяная горка, отполированная дощечками, фанерами, шубами, шароварами. Несколько секунд от вершины до подножья, несколько секунд чуда, в котором и восторг, и ужас, и боль разбитого носа и обжигающий, крапивный, попавший за шиворот снег.

И хорошо, что уже остановка, и плохо. И жажда, чтоб «ещё».

Нет ли в детских играх какого-то глубинного смысла, символики?

Лёд — тоже чудо. Скоро Яна научится высекать из него радугу и сочинит историю, как дождь с радугой превратились в лёд.

Высечь радугу просто. Нужен лишь небольшой острый камень. Или ударить задним концом конька.

* * *

От луга за домом поднимается пар, жаркий, душистый, будто от только что заваренного чая. Прошёл долгий дождь — может, в несколько дней и ночей, и теперь неистовое июньское солнце шпарит вовсю. Янины носки, сандалии давно промокли, подол хоть выжимай, липнут к ногам длинные стебли травы, ромашек, колокольчиков, сплетаются, мешают идти.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: