В мире, откуда пришел Денис, воспринимать что-либо серьёзно считалось «моветоном». Книгу Островского уместно было вспоминать, лишь когда с кем-то приключалась неприятность. Это называлось «Артём устроился в депо» или «Не удалось Артёму устроиться в депо». Кстати, так же неприличным считалось среди российской элиты эпохи Тургенева говорить о духовном и возвышенном. «Аркадий, друг мой, не говори красиво». Она тоже старалась «не говорить красиво», она хотела достойно «быть». Но лучшие слова были опошлены и затасканы то ли сдуру, то ли целенаправленно, а других она не знала. Потому и было ей так трудно оживлять своих джиннов, хоть и считалась она специалистом по проблемам общественным и духовно-нравственным. И презрение к материальным благам было в ее глазах необходимым атрибутом всякой достойной жизни, и если она ещё не спала на гвоздях, то просто потому, что не знала, как их вбить в пружинный матрац.
— Завод как завод, клуб как клуб, массы как массы, — пожмёт Павлин несколько разочарованно рыжими замшевыми плечами, подытоживая впечатление от «Маяка», — Всё зависит от сценария. Должна быть нетленка. Чтоб худсовет принял на ура. Они обожают нетленки. Дерзнёшь?
— Я?!
Павлин уморительной своей гримасой передразнит её испуг.
— Пиши себе рассказ, только всю дорогу держи перед глазами изображение.
Помнишь?
— Кавказ подо мною, один в вышине… — тут тебе и орёл парит, и потоков рожденье, и обвалов движенье, и тучи, и утёсы, мох тощий, кустарник сухой…
«— А там уже рожи, зелёные сени, где птицы щебечут, где скачут олени», — подхватывает Яна, — До чего здорово!
— А еще ниже — люди, овцы, Терек играет и воет… Хоть сейчас бери и снимай.
— Ну и получится пособие по географии, — хмыкнет Яна, — Закон вертикальной зональности.
— Вот ты и напиши текст, чтоб было не пособие, а трагедия свободолюбивой одинокой души в тисках самодержавия. Чтоб не хуже Пушкина.
«Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады, теснят его грозно немые громады…» А? Тогда и худсовет примет, и договор заключат, и аванс дадут.
Павлин называет астрономическую по её понятиям сумму, мгновенно ставящую ее творчество в один ряд с его экзотическим оперением, персональным «Москвичом» и всем тем развращённым беспринципным миром, откуда он залетел в их края.
Яна скажет, разумеется, что не в деньгах счастье. Что человек не может писать, как Пушкин, если он при этом думает о гонораре. Хоть «рукопись и можно продать». Что так понравившийся Павлину своей убедительностью эпизод встречи Стрельченко с американским миллионером, у которого жизнь отравлена мыслью, что любовь подчиненных, детей, молодой жены прямо пропорциональна его счёту в банке, что эпизод этот потому и убедителен, что ей вместе со Стрельченко было искренне жаль этого мистера, не доверяющего даже самым близким. Потому что чем больше капитал, тем уязвимее его обладатель, и у окружающих больше соблазна чего-нибудь подсыпать в его бокал виски с содовой. Чем выше поднимаешься, тем сильней одиночество и пустота вокруг. Это тоже закон вертикальной зональности, в это Яна верит вместе со Стрельченко. Как верит, что нельзя писать одно, а думать другое. Безбожно.
Она так и скажет «безбожно», и Павлин глянет на неё с любопытством. Скажет, что, в общем-то, согласен с такой постановкой вопроса, хоть на проклятом Западе и нет такой уж пропасти между богатыми и бедными, что Маркс ошибался, когда писал о неизбежно возрастающих там классовых противоречиях и надеялся на мировую революцию. Он не учёл, что монополиям придётся делиться своими сверхприбылями с населением, в том числе с рабочим классом, ибо если все будут нищими и никто у этих монополий ничего покупать не будет, откуда взяться сверхприбылям?
«Москвич» уже давно стоит у дверей редакции, стоят её неотложные дела, во дворе темным-темно, а она всё слушает байки Павлина о сладкой жизни пролетариата на разлагающемся Западе. И когда позволяет себе усомниться, он сообщает, что жил там несколько лет, что отец у него дипломат, что учился он в капиталистической школе и своими глазами убедился, как они там загнивают. Но что Жанна всё равно молодец и пропаганду делать умеет, и бить их туда, где действительно рвётся, а если уж она такая идейная и не хочет думать об авансе, пусть думает хоть о Папе Римском, лишь бы получилась устраивающая худсовет нетленка. И если она согласна рискнуть, ей даётся неделя — это крайний срок, чтоб успеть втиснуться в план. Ну, а не выйдет — придётся ему снимать предложенную студией муру. Но это уже его проблемы.
Ангел-Хранитель, как и спустя много лет в магазине на Октябрьской, шепчет ей, что надо бежать, но она смотрит на ценник со многими нулями, приколотый к рыжей куртке залётного Павлина с его гонорарами, заграницами, папой-дипломатом и несогласием с Марксом, с его «Москвичом», из которого так не хочется вылезать. Смотрит на его юное лицо с непробиваемо — самоуверенной улыбкой конькобежца с плаката, что висят в их спортзале: «Уступи дорожку!». Несущегося мимо прочего человечества.
— Беги! — повторяет Ангел-Хранитель. Но она уже протягивает руку за чеком.
Денис. Солнечный день.
— Ладно, я попробую.
Павлин суёт ей бумажку с номером своего телефона /если будут вопросы/, ахает, взглянув на часы. Ему вечером должен некто звонить. Не иначе, Николай Крючков или Грета Гарбо. Яна презирает себя за унизительно-ревнивое чувство к этому «некто». Она уже забыла, как тяжело болела когда-то Люськой. Она ещё обманывает себя, весело описывая сгорающей от любопытства редакции и их посещение буфета, и поездку на «Маяк», и про худсовет, и про папу-дипломата, посмеивается, шутит, иронизирует, с ужасом чувствуя, что чем яростнее перед ними высмеивает сегодняшний день, тем более от них отдаляется. Что-то рухнуло, она уже безнадёжно не с ними, а несётся по шоссе в Денисовом «Москвиче», видит его уверенно лежащую на руле руку, чуть высокомерную полуулыбку уголком рта и уголком обращенного к ней глаза.
— «Уступи дорожку!» Денис — солнечный день.
Иоанна отправится в библиотеку и, к счастью, в читалке окажется сборник сценариев итальянского кино, который она проглотит, как голодный пёс кусок колбасы — останется лишь ощущение чего-то неправдоподобно вкусного, и… ещё больший голод. По этим фильмам, которые вдруг до смерти захочется поглядеть, по отточенным диалогам, таким живым персонажам и этому самому «есть, что снимать».
Значит, вот они какие, сценарии… Её очерк, само собой, никуда не годился. Но ни на секунду не мелькнёт у неё мысль заказать разговор с Москвой и выложить какую-либо уважительную причину вроде срочного редакционного задания или свалившей с ног внезапной хвори.
Надо написать для Дениса Градова нетленку, вот и всё. Там должны быть характеры, диалоги и «что снимать». Кто знает, что более питало эту её наглость — желание облагодетельствовать Павлина или утереть ему нос? Отторжение «чужака» или влюблённость в него? Так или иначе, коктейль из этих весьма противоречивых эмоций породит вдохновение и, получив от газеты негласный недельный отпуск, она будет мотаться по реденькому предзимнему лесу, хлюпать ботами, вязнуть в месиве размокших тропинок, и будет идти необыкновенно белый снег. Огромные тяжёлые хлопья. Хрупкая немыслимая белизна, исчезающая, едва коснувшись земли. То тут, то там призрачные островки белизны, мгновенно впитывающие, как промокашка, чавкающая хлябь, и тут же сами становящиеся такой же хлябью. Жадной ненасытной поглотительницей белизны.
И с орешника будут срываться прямо за шиворот ледяные капли, будет бешено рваться куда-то из собственных корней ива, и вода в пруду будет мелко покорно дрожать в предчувствии долгого мёртвого сна.
И она будет, подобно снегу, в который раз касаться белизной земли, превращаясь в ненасытную хлябь — свою противоположность. И рваться из самой себя, подобно иве, и передастся ей нервная дрожь ожидающего таинства пруда. Она будет бегать кругами по тропинкам осеннего леска и плести, ткать для Дениса Градова совсем другую историю. Пока не побегут по осенней хляби белые бумажные змеи телеграфа, опутают и утащут снова в просмотровый зал экзистенционального времени.