– Nefert, nefert! Прелесть, прелесть! – восхищался Тута. – Вон как улыбаются: должно быть, влюблены друг в друга, – шепнул он Таммузададу, сидевшему с ним рядом, в царском шатре.

– Влюблены? – усмехнулся тот своей тяжелой, точно каменной, усмешкой. – Да ты что думаешь?

– Думаю, что такие хорошенькие мальчик и девочка…

– Близорук же ты, господин мой, или плохо видеть изволишь от пыли? Это не мальчик и девочка.

Тута вгляделся пристальней.

– Ах, провались они все, окаянные – не разберешь, кто мужчина, кто женщина! – тихонько рассмеялся он и оглянулся туда, где, среди скопцов своих, сидело чудовище с головой быка, царь-царица Идомин.

Продолжал усмехаться и Таму. Но, когда привычным движением поднял он руку к льняной повязке на шее, лицо его вдруг исказилось так, что Тута спросил с участьем:

– Все еще болит?

– Болит, – ответил Таму и вспомнил, как в ту страшную ночь, в пещере Матери, полз на коленях к золотисто-желтому покрову: «Кто подымет покров с лица моего, умрет». Поднял – умер. И теперь умирает. При свете дня, под тысячами глаз, обнаженное тело ее, ни мужское, ни женское – мужское и женское вместе, так же страшно, как тогда: «Да ты кто, кто ты, Лилит?»

– А ты этих девушек знаешь? – полюбопытствовал Тута.

Таму ничего не ответил, как будто не слышал: молча встал и ушел. За него ответил один из скопцов:

– Та, что постарше, Дио, дочь Аридоэля, а другая, помоложе, Эойя, дочь Итобала.

Падали сумерки, и светлевшие на небе роги луны откидывали черные тени бычьих рогов на белый песок ристалища, когда протрубила труба, тритонова раковина, конец игр. Быков погнали в стойла; более смирных вели за продетые в ноздри кольца, а диких ловили арканами.

Перед царским шатром на опустевшем ристалище собрались плясуны и плясуньи, ожидая решения царя, кто победил в состязаньи.

Только троих из тринадцати унесли раненых; убитых не было вовсе, что сочли недобрым знаком: жертвы бог не принял, а главною целью священных игр и было принесение человеческой жертвы.

Пологи лилового пурпура в царском шатре, просвечивая аметистовыми светами вспыхнувших факелов, чуть-чуть раздвинулись, и высунулась бычья морда царя. Кроме приближенных скопцов, никто никогда не видел человеческого лица его и не слышал голоса. Но и от бычьей морды люди закрывали глаза руками, с благоговейным ужасом: увидеть бога – умереть. И пронесся шепот, как шелест ночных деревьев:

– Помилуй, Владыка-Владычица! Кто-то за спиной царя воскликнул в наступившей вдруг тишине:

– Эойя, дочь Итобала, радуйся!

Победительница вышла вперед, пала ниц, и венок из белых шафранных цветов слетел на нее из шатра.

Жертва кровавая не совершилась, – да совершится же бескровная: шафранным венком венчалась невеста Солнца-Быка, богиня Луны в полнолунии, Пазифайя – Всесветящая.

– Эойя, дочь Итобала, радуйся! Радуйся, богом любимая! – повторило все множество зрителей.

II

– Не бойся, он зла тебе не сделает.

– Знаю. Я не того боюсь.

– А чего же?

– Можно сказать? Не рассердишься, Пчелка, милая?

– Не рассержусь, говори.

– Боюсь… Погоди, дай на ушко скажу. Боюсь, что вдруг будет смешно…

– Смешно? А разве не страшно?

– Да, и страшно, а все-таки смешно… Деревянная, на колесиках, шкурой обтянута, совсем как живая, а ходить не может: подтолкнуть ее сзади – покатится; заскрипят колесики, я и рассмеюсь. А ведь нельзя?

– Нельзя.

– Ну вот. А когда нельзя, еще смешнее: как от щекотки рассмеешься, не удержишься. И потом, как влезу к ней в брюхо, – а в глазах у нее дырочки – можно выглядывать, – выгляну, увижу, как он подойдет, уставится мордой в морду, обнюхает, фыркнет, – и опять засмеюсь, прямо в лицо богу…

– Ну, что же, смейся, не бойся, девочка моя маленькая! Бог любит смех детей – он сам как дитя малое.

– Перед людьми нельзя, а перед ним можно?

– Можно. Он мудр и благ – он знает все.

– Да, все знает. Давеча свежей соломы принесла ему в стойло, а он поглядел на меня одним глазком, так, что страшно стало: знает все, только не может сказать…

– Ночью сегодня скажет тебе все. Веришь?

– Верю. Войду во чрево Телицы, как мертвые входят во чрево земли, и узнаю все, как знают мертвые, – проговорила Эойя молитвенно и вспомнила, что сказывала ей египтянка Зенра, Диина кормилица.

Дочь египетского царя Менкаура, умирая во цвете юности, говорила отцу своему: «Не клади меня в землю сырую, чтобы мне в земле не соскучиться, а положи у себя во дворце и выноси на солнце, чтобы видеть мне и мертвой солнце живых». Так и сделал царь Менкаур: положил мумию дочери во чрево Небесной Телицы, Гатор, изваянной из сикоморового дерева, украшенной пурпуром и золотом, с золотым, между рогами, солнечным кругом, поставил ее у себя во дворце, в темной палате, освещенной лампадами, и раз в году, во дни Озирисова плача, выносили ее на двор и открывали оконце, сделанное в спине ее так, чтобы солнечный луч падал прямо на лицо умершей: ибо сладко и мертвым видеть солнце живых.

– Радуйся, Эойя, – проговорила Дио тоже молитвенно. – Будешь во чреве Телицы, как мертвая во чреве земли и как дитя во чреве матери: умрешь и родишься в вечную жизнь!

В дощатой келийке, тесной и темной, как гроб, пропахшей насквозь бычьим стойлом, теплотою навозною, Дио-жрица одевала Эойю послушницу в белые одежды, венчала белыми цветами шафрана, как невесту к венцу.

Видя их вместе, легко было ошибиться, как ошибся Тута: «мальчик и девочка». Рядом с Дио Эойя казалась почти ребенком: худенькое тело, слишком гибкое, как стебель водяного цветка; рыжие волосы с тусклым отблеском старого золота, слишком мягкие; розовое пламя крови сквозь белизну кожи, слишком прозрачную; детские веснушки около глаз, но недетская грусть и страсть в темных глазах.

Когда Дио сказала давеча: «умрешь», знакомая боль неутолимой жалости, неискупимой вины пронзила ей сердце. Обняла Эойю и поцеловала в глаза, чувствуя, что вся она отдается ей, как тонкая водоросль колыханью глубокой волны. Девочка закинула голову, закрыла глаза под поцелуем; лунный луч упал на лицо ее, и оно побледнело, как мертвое.

«Что я с нею делаю? – подумала Дио с вещим ужасом. – Невесту ли готовлю к венцу, или жертву к закланию?»

Издали послышались гулы тимпанов и визги флейт. Дио и Эойя вышли на ристалище с пустыми полукругами скамей, белевшими почти ослепительно под светом полной луны.

Из главных ворот под царским шатром выступило шествие лунных жриц. В остроконечных тиарах с низким, до пояса, вырезом платья, обнажавшим сосцы, в широких, наподобие колокола, юбках, с многоцветными оборками и серебряным спереди, по золотому полю, шитьем – кустами шафранных цветов, – сами они в этих странных одеждах, мерцавших лунным серебром и золотом, подобны были сказочным лунным цветам.

Выкатили чучело Телицы, на колесиках, огромное, точеное из кипарисового дерева, обтянутое настоящею белою коровьей шкурою; поставили его посередине ристалища, и тут же, перед ним, три знаменья: медную секиру, двуострую, – знаменье Сына закланного; два глиняных бычьих рога с тремя между ними побегами лозными – Древами Жизни, – знаменье Отца несказанного; и три, на одном основании, глиняных столбика с тремя голубками, – знаменье Девы-Матери. Так повторялась трижды тайна божественных чисел: Три в Одном.

Благообразная старица, начальница игр, мать Анаита подошла к Эойе, взяла ее за руку, подвела к Телице и спросила:

– Чиста ли ты, девушка, от пищи животной?

– Чиста, – ответила Эойя.

– Чиста ли ты, девушка, от крови человеческой?

– Чиста.

– Чиста ли ты, девушка, от соития с мужем?

– Чиста.

– Войди же в брачный чертог. Радуйся, богом любимая!

В спине Телицы открылся люк. Эойя взошла к нему по лесенке, спустилась в пустое чрево, и люк захлопнулся.

Флейты завизжали, загудели тимпаны. Лунные жрицы, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользя по лабиринтным извивам плясового круга, окружили Телицу, завили ее в хоровод лунных цветов и запели песнь невесте Солнца-Быка, Луне в полнолунии, Пазифайе – Всеозаряющей:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: