Пловцы не захотели возвращаться для незнакомой девочки, а до Крита не было гаваней. Дио решила отправить ее обратно с первым кораблем из Кносса. Но не отправила: полюбила Эойю так же безумно, как та ее.
На острове Крите, на горе Диктейской, близ пещеры, где родился Младенец бог, была святая обитель, Пчельник Матери. Там девы-затворницы жили под надзором Великой Пчелы, первосвященницы. У каждой жрицы была послушница: у Дио – Эойя. Четыре года провела она в обители, учась божественной мудрости словом, а больше пляскою, потому что немая пляска мудрее всех человеческих слов.
В конце первого года прибыл в Кносс Итобал, случайно узнавший, где находится приемная дочь его, и потребовал выдачи ее как беглой рабыни. Ему ответили, что в Пчельнике нет рабынь, а есть только святые девы под святым покровом Матери, и что их не выдают никому.
Он уехал, прокляв дочь и велев ей сказать, что она убила мать: Земла умерла от тоски по дочери.
Плясуньи для бычьих игр на Кносском ристалище набирались из жриц и послушниц. Попала в набор и Эойя.
Покинув Пчельник, поселилась она у Дио, в загородном доме ее, близ Кносской гавани, на самом берегу моря, среди кипарисовых рощ, виноградников и шафранных садов.
IV
На третий день после брака Эойи с богом Быков, Дио совершала над нею священный обряд омовения в море.
Сняв с нее подвенечный убор, бросила его в волны, зачерпнула воды в чашу, окропила Эойю и прочитала молитву:
По обряду жрица и послушница должны были вместе выкупаться в море.
В пляске давно уже привыкли они видеть друг друга почти нагими; но никогда еще не видели нагими совсем. Сняв последний покров, Эойя вдруг застыдилась, поскорее бросилась в море. И Дио – за нею.
Глубокий залив вдавался в берег. Шум бурунов слышался издали. Там волны кипели и выли, обливая острые скалы соленою пеною. А здесь, в заливе, была тишина; только чуть-чуть колыхалась сплошною глыбою стекла голубовато-зеленого вода, такая прозрачная, что каждый камешек, каждая ракушка виднелись на дне.
Наготы купальщиц не скрыла вода; но в холоде ее невинном стыд потух.
Плавали обе, как рыбы. Играли, шалили, брызгали друг в друга сапфирными брызгами, и смеялись, кричали, визжали от радости; радовались так, как будто вернулись на родину: море им было роднее земли.
Подплывали к бурунам, взлезали на скользкие камни, обросшие черно-зелеными волосами водорослей, и жадно дышали их устрично-соленою свежестью. Подставляли спину набегающим валам, и покрывал их, как Бык, Пазифайин возлюбленный – ревущий, скачущий, белою пеною блещущий вал.
Ныряли, как водолазихи. Глядя друг на друга под водою, не узнавали друг друга: призрачными казались лица и тела; белое тело Эойи – голубовато-серебряным; смуглое тело Дио – серебряно-розовым; оба, как цветы подводные.
И подводная жизнь кипела вокруг них таинственно. Рыбы, проплывая, глядели круглыми глазами, пристально; морской еж ежился; морская звезда мигала ресницами; таяла медуза опалово-лунная; слизняки выползали из раковин; тянулись из чаши кораллов чьи-то длинные щупальцы, усики, хоботы; чьи-то глаза в темноте, как гнилушки, светились.
Страшно им было страхом святым, как будто разверзалось перед ними божественное чрево Матери, ложесна несказанные, где зачинается все, что было, есть и будет.
И грубым казался солнечный свет после подводного сумрака, жар солнечный – убийственным. Но земные, к земле вернулись; выплыли на берег и легли на песок, уже не стыдясь наготы.
Вдруг Эойя вскочила, вскрикнула:
– Смотрит! Смотрит!
И бросила камень в миртовый куст, разросшийся густо над кручей скалы.
– Кто? – спросила Дио.
– Он, он! Таммузадад!
Дио тоже вскочила. Гневом озаренное лицо ее было грозно, как лицо самой Бритомартис, божественной Девы Ловчихи. Одной рукой схватила она покрывало золотисто-желтое с серебряными пчелками, – Таму узнал его, – а другою – копье. По старой привычке охотницы никогда не выходила из дому без лука или копья. Бросила его с такою силою в куст, что оно могло бы убить человека. Но тотчас опомнилась, побледнела, закрыла руками глаза, чтобы не видеть, и прошептала с ужасом:
– Таму, брат мой, что ты сделал!
– Ничего, не бойся, убежал, – проговорила Эойя, тоже бледнея. – Вот как испугалась! А я и не знала, что ты его так любишь…
В тот же день Таммузадад сказал Киниру, сыну Уамарову:
– Помнишь, о чем мы с тобой говорили намедни?
– Помню.
– Дай руку.
Кинир подал руку. Таму ударил по ней, как купец на торгах, и сказал:
– В долю беру тебя, Кинир, сын Уамара, вместе отправим корабль за железом. Ладно?
Еще не веря счастью своему, Кинир взглянул на него исподлобья жадными глазами.
– Как же не ладно, как же не ладно! О, господин мой, да наградят тебя боги! – всхлипнул он и бросился целовать руки его. – А сучку убить?
Таму ответил не сразу. Опустил глаза, как будто задумался. Вспомнил – увидел: на песке, у моря, лежат, обнявшись, «мальчик и девочка», а он, в кусте над обрывом, упал ничком, уткнулся лицом в землю и царапает ее ногтями, как смертельно раненный, хочет грызть: «грызть будешь землю», по слову древнего проклятья. И вдруг над самой головой просвистело копье. О, если бы чуть-чуть пониже!
– А сучку убить? – повторил Кинир, думая, что он не расслышал.
Таммузадад медленно, с усильем, поднял на него глаза и, зная, что будет так, как скажет, – сказал:
– Убей!
V
пел Энгур, сын Нурдагана, на выжженном поле, плоской вершине скалы над заливом, где утром того же дня купались Дио и Эойя.
Старый раб Иштаррамана, Энгур бежал с Таму, когда тот убил, или думал, что убил отца своего; плавал с ним в далеких морях за железом, служил ему верой и правдой, но одряхлел, выжил из ума и стал никуда негоден. По просьбе Таму Дио взяла его к себе в пастухи.
Теплый ладан вересков, мяты, полыни, донника и запах овечьей отары, напоминавший пастуху родные кочевья в степях Сеннаарских, смешивались с морскою соленою свежестью. Медленно всходили облака из-за холмов лиловеющих; медленно паслись овцы и козы; медленно падали звуки свирели, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезою:
Дни Таммузова плача наступали каждый год, когда от летнего зноя увядали травы и цветы в родных степях Сеннаара. Вспомнил об этом Энгур и здесь, на чужбине. Плакала свирель его весь день – то умолкала, то снова плакала.
Знойный закат над выжженною цепью холмов уже клубился багровыми дымами, и вечерняя звезда затеплилась, солнечно-белая, Его-Ее звезда – Отрока-Девы, Таммуза-Иштар, а он все еще пел свою бесконечную жалобу о цвете увядшем, боге умершем, Таммузе: