Далеко за полночь она ходила по комнате, освещенной тусклым светом лампочки, с лихорадочным румянцем на щеках, с распущенными по плечам черными косами, нервно сжав руки, и шепотом твердила иностранные слова из раскрытой на столе книги, которая, казалось, ощетинилась, как иглами, бесконечными рядами каких-то окончаний, знаков, цифр, обозначающих правила, скобок, обозначающих исключения. Эта книга была известным учебником Шапсаля и Ноэля, посвящающим в тайны французского языка.
И Марта от сумерек до полуночи, от полуночи до рассвета усердно твердила те скучные склонения и спряжения, над которыми ежедневно зевают на всем земном шаре тысячи детей.
Однако Марту не одолевала зевота. Сухие и монотонные слова, наполняющие скукой классы, в ее устах звучали трагически. Она сражалась с ними и с собой, со своим неискушенным умом, неразвитой памятью, с разбегающимися мыслями, она старалась побороть нетерпение, вызывавшее у нее нервную дрожь. Она боролась со всем, что окружало ее, и прежде всего с тем, что было в ней самой. Но эта упорная борьба не помогала или помогала очень мало.
Она подвигалась вперед медленно, очень медленно. То, что с таким упорным трудом ей удавалось усвоить накануне, на другой день улетучивалось у нее из головы. Учение отнимало много сил и времени, а пользы от него было мало. Марта целыми часами неподвижно сидела над книгой. По временам вставала, стремительно бегала по комнате, пила холодную воду, смачивала ею лоб и глаза — и снова садилась за работу. А проснувшись на другой день, говорила себе: «Я еще ничего не знаю!» — «Времени! Хоть немного времени! — нередко мысленно восклицала молодая женщина, подсчитывая, сколько строк можно выучить за день или страниц за неделю. — Если бы у меня было два года, год, хоть несколько месяцев!»
Но время, столь щедрое для нее некогда, в годы праздности и покоя, подгоняло ее теперь угрозой голода, холода, стыда и нужды. Ей хотелось бы иметь в своем распоряжении хотя бы один год, но завтрашний день уже не принадлежал ей. Она уже завтра должна была знать все, что можно усвоить за год, за несколько лет; она обязана, она вынуждена была знать, — иначе от нее ускользнет единственный заработок. Момент, когда она вступала в битву за существование свое и ребенка, не был подходящим для учения — и все же она училась…
Истекал уже месяц с того дня, как молодая вдова впервые вошла в нарядную квартиру на Свентоерской улице. Хозяйка этой квартиры всегда встречала Марту любезно, разговаривала с ней вежливо, даже дружески, но к ее любезному тону все чаще примешивался оттенок скрытого сострадания, озабоченности, порой даже натянутости, и чувствовалось, что у Рудзинской застревали в горле какие-то слова, которые ей трудно сказать вслух. Маленькая Ядзя была с учительницей вежлива, как хорошо воспитанный ребенок. Но в ее быстрых, живых глазах появлялась порой лукавая искорка, на губах мелькала насмешливая улыбка, которая выдавала скрытое удовлетворение, а порою и удивление ученицы, угадавшей печальную тайну своей учительницы и говорившей себе мысленно: «А ведь я знаю больше, чем она!»
Наступил день, когда Марте предстояло получить от матери своей ученицы плату за месяц занятий. Рудзинская сидела в гостиной с вышиваньем, которое она, однако, рассеянно уронила на колени. Всегда безмятежное лицо этой счастливой женщины сегодня было хмуро, в красивых глазах, устремленных на скрытую портьерой дверь кабинета, читалось огорчение.
— Нельзя ли узнать, что привело сегодня мою дорогую сестру в столь мрачное настроение? — послышался мужской голос у окна.
Мария повернулась к говорившему.
— Я в самом деле очень расстроена, Олесь, и, пожалуйста, не надоедай мне своими шутками.
— Ого! — воскликнул молодой человек, опустив газету, заслонявшую его лицо. — Какой трагический тон! Что случилось? Статья, написанная талантливым пером моего зятя, не принята в печать? Или у Ядзи заболел кончик носика? Или яблочный пирог не пропекся?
Молодой человек задавал эти вопросы с обычной своей комической высокопарностью. Но вдруг умолк, — подошел к сестре, сел рядом с ней и с минуту смотрел ей в лицо внимательнее, чем можно было ожидать от такого непоседливого и рассеянного субъекта.
— Нет, — продолжал он, — не статья, и не кончик Ядзиного носика, и не яблочный пирог. Тебя, Марыня, я вижу, расстроило действительно что-то серьезное. Что случилось?
Последние слова были произнесены с неподдельной нежностью в голосе. При этом Олесь взял руку сестры, прижал ее к губам и сказал, глядя ей в глаза:
— Ну, что же так тебя огорчает? Скажи…
Сейчас этот беспечный весельчак производил впечатление доброго малого, искренно привязанного к сестре. И Мария посмотрела на него дружелюбно.
— Я знаю, что у тебя доброе сердце, Олесь, что тебя вправду трогает моя печаль. И я охотно рассказала бы тебе, в чем дело, но боюсь, что ты опять начнешь надо мной потешаться.
Олесь выпрямился и приложил руку к груди.
— Говори смело, сестра! — сказал он. — Я буду слушать тебя серьезнее ксендза в исповедальне и с нежностью брата, которому ты всегда была ангелом-хранителем и добрым духовником… Я тебя выслушаю и готов сделать для тебя все… Если тебе хочется иметь поющее дерево или говорящую птицу, я отправлюсь за ними на край света. Если у Ядзюни ножка или головка болит, я созову немедленно всех врачей Варшавы! Если тебя кто-нибудь обидел, я вызову обидчика на дуэль или… отколочу его палкой. А что я все это исполню, клянусь тебе прекрасными глазами всех моих богинь… и памятью о нашем детстве, Мария, и запыленными стенами моей конторы, и моим сердцем, в котором течет та же кровь, что у тебя.
Что у Олеся была натура изменчивая, как хамелеон, заметно было по всему. В лице его пустое легкомыслие быстро сменялось искренним чувством, готовностью к самоотречению, так что Мария не знала, сердиться ей или смеяться, и хотелось пожать руку этому вертопраху, который напоминал ей о вместе проведенных детских годах и о том, что в их жилах течет одна кровь.
— В сущности это не так уж важно, — сказала она после минутного колебания. — Ничего такого, что могло бы повлиять на мою судьбу или судьбу моих близких. Но мне очень жаль эту бедняжку, которая сейчас находится там, за дверью…
— А! Так это касается черноокой богини? Ну, слава богу, у меня отлегло от сердца. А то я, право, думал, что какое-нибудь несчастье…
— Это несчастье, но не наше, а ее…
— Неужели? Ну, тогда и мне немного жаль эту интересную вдовушку. Но что же с ней? Покойный супруг ей приснился, что ли?
— Брось шутки, Олесь! Эта женщина, видно, еще несчастнее, чем я думала… Она очень нуждается, но, кажется, ничего не умеет делать…
Олесь широко раскрыл глаза:
— Ничего не умеет! И в этом все несчастье? Ха! ха! ха! Beau malheur ma foi![20] Такая молодая и красивая…
Вдруг он замолчал, потому что красная портьера раздвинулась и в гостиную вошла Марта. Она ступила шаг и остановилась, держась рукой за спинку кресла. В эту минуту она была очень хороша. Тяжелые переживания — быть может, последний момент долгой внутренней борьбы — окрасили ее бледные щеки ярким румянцем; она, видимо, только что в припадке отчаяния схватилась руками за голову, и две вьющиеся прядки черных волос упали на бледный лоб, резко отделявшийся от залитого краской лица. Она стояла с поникшей головой и опущенными глазами, но во всем ее облике чувствовалось не колебание, не страдание, а лишь твердое, бесповоротное решение.
Одного взгляда на эту женщину было достаточно, чтобы понять, что она отважилась на нечто, имеющее для нее огромное значение, на какой-то шаг, который она не могла совершить без большого усилия над собой, без огромного напряжения воли. Наконец она подняла голову и подошла к Марии.
— Вы кончили уже? — спросила, вставая, пани Мария, пытаясь непринужденно улыбнуться.
— Да, пани, — тихо, но твердо ответила Марта. — Сегодняшний урок окончен, и я пришла сказать вам, что он последний. Я не могу больше заниматься с вашей дочкой.
20
Вот так горе! (франц.)