Франка с такой правдивостью рассказывает ему свою жизнь, в ее рассказе столько искренней печали, когда она вспоминает о десятках унизительных подробностей своей службы в качестве личной прислуги, — сегодня у одних, завтра у других хозяев, — она так тяготится своим прошлым, так стремится теперь к другой, чистой и просветленной жизни, так восторженно любит Павла, что тот, долго не раздумывая, женится на ней.
Искренняя, увлекающаяся Франка сначала всем сердцем радуется новой жизни, даже ездит с Павлом на рыбную ловлю, живет в каком-то идиллическом сне.
Она прежде не знала природы, она никогда не была предметом такой чистой любви, новый мир широко распахнулся перед нею.
Но ее порыва хватает не надолго.
Та самая необыкновенная душевная подвижность, которая позволила ей так далеко уйти за миражем новой жизни, заставляет ее, спустя некоторое время, искать нового увлечения, и она уходит от Павла с первым подвернувшимся лакеем.
Две причины сыграли здесь решающую роль, помимо болезненной потребности в постоянной перемене обстановки, в постоянном притоке сильных новых впечатлений: она никак не может привыкнуть к систематическому (не очень для нее тяжелому благодаря постоянной мужниной помощи) крестьянскому труду, который она — домашняя прислуга в течение семнадцати лет! — считает недостойным ее, «хамским»; а затем она (еще до замужества заговорившая о неравном браке, о «мезальянсе») все время возвращается к мысли, что, выйдя замуж за Павла, она «омужичилась, охамилась»… И вот тут поражает целый «букет» ее неистребимо стойких представлений, связанных с чувством кастового превосходства мещанства над мужиком.
Происходила Франка из местечкового мещанства.
У отца ее были две лачуги в каком-то глухом переулке захудалого городка, где он служил писарем и где он спился и умер в белой горячке.
Мать Франки вела на глазах подрастающей дочери весьма легкомысленный образ жизни.
Словом, это была мещанская семья, охваченная гнилостным разложением, распадающаяся и гибнущая.
Казалось бы, чем же тут можно гордиться?
Из своего детства Франка вынесла зародыш какой-то тяжелой душевной болезни, сильно развившейся ко времени ее выхода замуж за Павла.
И вот, ни это детство Франки, ни длинная вереница унижений на службе у разных господ, ни ее горькое разочарование после стольких ее любовных историй в лакейских не смогли истребить в ней чувства мещанской спеси.
Видимо, это чувство постоянно поддерживалось в ней не только ее старой мещанской закваской, но и примером панской спеси хозяев, у которых она бывала в услужении.
За семнадцать лет Франка чего только не насмотрелась у бар, и вот, вскоре после выхода замуж, когда порыв прозелитизма стал проходить, он сменился жаждой реванша, и Франка усвоила себе тогда роль плебейской «сильфиды», полной заносчивых предрассудков, нетерпимой, язвительной.
Все, чем она восхищалась прежде в Павле, теперь стало вызывать в ней отвращение.
Она все чаще и злее, и всегда неосновательно, клеймит его прозвищем «хам» и все окружающее считает хамским, недостойным ее, унизительным.
Отзывчивость ее души, ее лиризм, пленявшие нас вначале, сменяются теперь исступленной истерией, соединенной с безудержной манией величия.
Она без конца вспоминает о своем отце, который «в канцелярии служил», о его двух жалких лачугах — «у моего отца два дома было!», и о матери, которая «на фортепиано играла», о каком-то двоюродном братце, адвокате, что в большом городе живет и «такой — богатый, богатый!..»
А вскоре после своего возвращения к Павлу с прижитым ею ребенком она бросает вызов всей деревне, фурией врывается в жизнь односельчан Павла, делает совершенно невыносимой жизнь простившего ее мужа и даже покушается отравить его.
И только тогда, когда он спасает ее от тюрьмы и каторги, она спохватывается, что чересчур далеко зашла.
В конце концов, в ней, изломанной, взбалмошной, анархической и аморальной, побеждает доброе начало, но только затем, чтобы она своими же руками накинула себе на шею петлю и покончила со своей многотрудной, бурной жизнью, зараженной пороками и предрассудками ее среды. Единственным просветом ее жизни была идиллия первых месяцев замужества. И именно в эти месяцы проявились ее лучшие черты — ее правдивость, доброжелательность, щедрость, приветливость — вскоре, однако, смятые и задавленные всем ее фатальным прошлым.
Расставаясь с обоими, Франкой и Павлом, читатель выносит представление, что оба они жертвы. Он — жертва этой женщины, а через нее тех недобрых начал, которые капиталистический город несет деревне, а она — жертва и своего печального детства, которое не дало ей никаких устойчивых нравственных представлений, и своей полной утомительного безделья или изнуряющей сутолоки жизни в горничных, жертва нелепой кастовой мещанской спеси и всех тех условий, которые не дали развиться заложенным в ней добрым началам.
Остановимся еще на одной особенности «Хама».
Элиза Ожешко, воспитанная на идеях французских энциклопедистов, придерживалась основ светской, не нуждающейся в религиозной санкции морали.
Павел Кобыцкий, неграмотный крестьянин пореформенной белорусской деревни, не мог иметь никакого представления о подобной морали, и его понятия о добре и справедливости облекались в традиционные религиозные представления о боге и черте, об адских муках и т. п.
А так как он — фанатик добра и справедливости, маниакально стремящийся к тому, чтобы обеспечить их торжество, то он упорно возвращается к этим привычным традиционным образам.
Эта внешняя церковность его нравственных убеждений заставила, было насторожиться ультра-католический лагерь: уж не намечается ли тут перелом в сознании не по-христиански ненавидимой ими за свободомыслие писательницы?
Пристально вглядевшись в «Хама» и в последовавшие за ним произведения, клерикалы возобновили свою кампанию против Ожешко. В мае 1891 года (спустя четыре года после выхода в свет «Хама») «Католическое обозрение» в статье ксендза Чечотта избрало мишенью своих нападок повесть Ожешко из монастырской жизни «Аскетку».
В 1895 году этот ксендз повторил свои обвинения в частном письме к писательнице.
Он назвал «Аскетку» произведением «не только неудачным в художественном отношении, но и — злым делом».
Он спрашивал писательницу в упор: «Как у вас хватило совести писать пасквили на монастыри и монастырскую жизнь?»
И он без церемонии повторил грязную кличку, которой перед тем краковский католический листок обозвал писательницу, — «помощница Муравьева», того самого Муравьева-Вешателя, который, разгромив восстание 1863 года в Литве и Белоруссии, стремясь искоренить польский национализм и пропаганду ненависти к царизму, стал закрывать католические монастыри.
Ультра-католики спрашивали Ожешко (по их словам, «еврейскую судомойку» и «помощницу Муравьева-Вешателя»):
«Как вы отважились хлестать бичом иронии поверженное в прах монашество?.. И почему вы никогда не касаетесь религиозной струны в сердцах человека?.. Почему в психологии ваших героев, в их битвах и в горе, в трудах и разочарованиях они никогда не испытывают потребности в молитве?.. Неужели в нашем обществе вы нигде и никогда не видели и следов горячей веры, и неужели вы считаете, что можно обходить молчанием господа бога, как бесконечно малую величину, которая ничем не может повлиять на целостность образа?»
Ее упрекали в том, что, изображая церковно-добродетельных особ, она делает их невыносимыми, «невозможными» или чудачками, забавляющимися филантропией («Добрая пани», 1882), или гордыми эгоистками, а не то ханжами и лицемерками, или же доходящими до глупости в своей простоте монашенками.
Приведенного материала достаточно для того, чтобы освободить писательницу от тени подозрения в каких-то клерикальных намерениях при создании «Хама».
Русская исследовательница творчества Элизы Ожешко, известная своими статьями и о Жорж Санд, М. К Цебрикова, говоря об отношении польской писательницы к религии, очень удачно выразилась: «Судя по произведениям Элизы Ожешко, католицизм имел на нее то влияние, которое создало Вольтера, хотя, — прибавляла она дальше, — у Ожешко не встречается таких острых и сильных образов, в которых проявилась вражда Вольтера к Сорбонне, оплоту католического мракобесия».