У двери на дощатой перегородке он увидел то, ради чего пришел: там висела Иванкина свитка. Он пригнулся и, присев на корточки, принялся ощупывать карманы свитки. Рука нашарила нечто продолговатое и твердое — он обрадовался: внук еще не успел сховать наган. Карман был дырявый, и рукоятка нагана проникла за подкладку. Он осторожно, придерживая свитку рукой, вынул наган. Вернулся в свою боковушку, из потайного кармана ватника достал патрон…

На крыльце его пронизал холод, на мгновение он зажмурил глаза, стараясь унять озноб, внутренне напрягаясь, сопротивляясь холоду и привыкая к нему. Тело постепенно расслаблялось, сквозняки утихали под полами кожуха, холод начинал приятно студить грудь. Острый, здоровый морозный воздух кружил голову. Плясали, сеялись, мутновато серебрились перед глазами снежинки, и внезапно так сильно, по-родному, близко и тепло пахнуло соломой. Тоньше и щекотнее попахивало мякиной, свежо и густо шел запах глины и промерзшего тока; он видел его отчетливо, темно-коричневый, отглаженный, прибитый цепами и валиками ток, весь в ямочках-оспинках, оставленных духмяным твердым зерном. Он знал, что все это лишь казалось ему: запахи неотвратимо и остро грезились ему все последнее время.

Он взглянул на небо. Лохматые серые тучки бежали над ним, из-под тучек выскальзывал, как обмылок, желтоватый месяц. По крышам, по сугробам неслышно шастали тени, залегали то прозрачным клубком, то глухим сонмом, и когда все вокруг глохло, стихало, таинственным, призрачным представлялось блистание месяца.

Была ночь, был он — один на один с ночью.

Опять выблеснул месяц и распахнулась даль. Заискрились сугробы, светлая полоса потянулась через поле в лес, над которым мглисто трепетало небо. Что-то нарождалось и не могло народиться там; казалось, оттуда брели все тени, месяц выводил их оттуда. И вновь глуше стало кругом, стало опускаться небо на землю. Из-под леса шла тень, и еще некто или нечто шло за ней. Деду Михалке стало трудно дышать. Рука вспомнила про Иванкин наган. Он поднял его над головой, размахнулся и бросил далеко в сугроб…

Он стоял и ждал. Мрак надвигался на крыши, на сугробы, заволакивал поле. В голове у деда Михалки шумело, и более всего его не так пугал, как раздражал, нестерпимо досаждал ему этот шум, мешающий сосредоточиться, собраться с мыслями или, возможно, с одной, последней мыслью, — а ведь она должна была быть, последняя мысль, и самой главной и самой нужной ему…

Неизвестно, через сколько времени начало светать, и он спохватился. На синий просвет в тучах выплыл месяц. Ровно и ясно окутывала тишина все вокруг. В голубом блистании месяца прозрачно выступали сугробы.

Страха не было. Он знал, сегодня или завтра — этого не миновать.

10

Я — рыба.
Я только что выброшена из воды.
Круги горячие струятся пред глазами.
Травою пахнет,
О, как пахнет здесь травой!
Мне кажется:
Я — человек
И на траве лежу,
Изнемогающий от солнца.
Но я рыба, рыба
И —
Я умираю.

11

Ночь. Ночь. Ночь.

Над деревенькой, над всем миром стоит ночь. Спит бабка, спит Иванкина мамка. Спит Иванка. И никто не знает, что ему снится. Под кроватью, обмотанные оборками, лежат новые чуни. Проснется завтра Иванка, и первой его мыслью будут чуни. Обрадуется Иванка. И хорошо будет завтра Иванке. Хорошо будет ему.

Пусть так!

ДЕНЬ В ШЕСТЬДЕСЯТ СУТОК

(Перевод Эд. Корпачева)

ПОВЕСТЬ-ПУТЕШЕСТВИЕ

ВОСПОМИНАНИЕ О СЕВЕРЕ

Живу я теперь в одном прекрасном месте наедине с лесом, осенней тишиной, с непонятным пока и мне самому прибытком моей души. Днем лес сквозит, устланный скрученной сухой листвой, холодок трезвит височки, и такое чувство у меня, что если разгадаю я эту нынешнюю таинственность леса, каждого одинокого на ветке листа, если смогу постигнуть и выразить в простом слове изящную выразительность черного ствола крушины, если схвачу воедино скупой запах холодной земли, тоску светлого неба, и далекий рокот трактора, и сорочий быстрый стрекот — вот тогда из осени загляну я в свою душу, словно в криницу, отведу рукой опавшие в воду пожелтевшие листья. «Здравствуй, человек, — скажет мне моя криница, — почему так долго не заглядывал, почему ждал именно этой осени?» А что я отвечу ей? Что, мол, не брился в ту, иную пору, не прихорашивался, и такой был и сякой. «Прости, моя криница, дай и трезвость свою, и ясность, и отблеск свой дай, и синеватую дымку!..»

Теперь же как-то неопределенно у меня на душе, будто в природе туманным утром. И лес, и осень пока не открываются мне, и я завидую приятелю, который из большого далекого города пишет мне об этих местах, где теперь я, пишет об опавших листьях, о холодной сизой ленте асфальта в лесу, о собачьих стаях, бегущих по дорожке вслед за людьми, настроенными на неторопливо-задумчивый лад, вооруженными ради легкомысленного украшения нестрогаными ореховыми киями. Я завидую приятелю, определенности его тоски, завидую той его осени, которую он далеко отсюда носит в себе. А может, все лучше видится на расстоянии? Почему-то вот и мне слепит глаза другая ясность — из того края да из того лета, где днем и ночью светит солнце, где прозрачный, почти белый, воздух, где наступает на берег и отступает море: зеленеют на камнях водоросли с острым их запахом; из подожженной свалки ящиков, досок, резины, оставленных на берегу морем, валит дым, дует свежий ветер, и все светит, светит солнце. Стоит в ушах моих непривычная та тишина над серыми сопками, каменистыми, скупо украшенными по откосам низкими, как кустарник, березами, похожими на лозу, и лозою, похожею на березки. И все так просто на той земле, что чувство соединения с природой приходит сразу, опадают ненужные покровы с души, и, один-одинешенек среди белого безмолвия, чувствуешь, мгновенно постигаешь ты, что все же не будешь здесь одинок: будешь как солнце, как вода, как трава; и надолго ли утешишься этим, пока не знаешь, но одиночества здесь не боишься. Помню, странные мысли одолевали меня на Севере: ну, хотя бы об этом одиночестве. Не знаю, сумею ли теперь передать их, как не знаю, были ли это мысли или мысли-чувства, когда воображение взлетает наивно и далеко; слово не успевает за ним, но все равно, как это ни странно, не чувствуешь досады. Помню, мне очень понятно было, почему человек может чувствовать себя и чувствует временами одиноким среди людей. Теперь мне нелегко возобновить все это, но тогда, помню, думал я о том, что мы по-разному различаем себя в природе и в жизни: человек индивидуален, природа безлична и к тому же равнодушна к нам. В жизни мы перво-наперво осознаем себя как личность, все идет от нас и все возвращается к нам: мы как бы посылаем сигналы и сами же принимаем ответы на них. Возможно, отсюда и все черные меланхолии, и всякие разочарования. Стремись тогда, человек, стремись, иди поскорее на природу: она бесконечно шлет тебе свои сигналы, как солнце лучи, но ей не нужен твой ответ. Пусть не тревожит тебя это. В ее безразличии не презрение к нам, а лишь большое спокойствие и полнота жизни. На мгновение забудь о себе, говорит нам природа, почувствуй себя одновременно и травинкой, и морем, и самим собою. Я твоя матерь, а ты мой блудный сын. Побудь со мною немного, а потом, если хочешь, возвращайся к людям.

Север в какой-то степени делает человека идеалистом, но если и отчуждает его от людей, то лишь затем, чтоб потом опять соединить с ними. Как бы ни завидовали мы существованию травинки и листа, но в конце концов мы понимаем: наш путь к великому единению с природой, со всем миром иной, чем у природы. И связь наша иная. Нам не уйти от природы, и в этом не только причина некоторых наших горестных минут, но и наше счастье — в бесчисленном множестве наших «я», связанных с природой. Представьте себе: один человек, нечто наподобие человеко-бога. Но сумел бы он понять эту связь, рассказать о ней, сумел бы он быть творцом? Наше «я», понимание человека и природы через самих себя делает нас творцами. Будем стремиться быть лучшими, но не жалеть же нам, что мы — такие, какие есть?!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: