Мне жаль было расставаться с Севером. В день отъезда я не смог купить билет на первый воздушный рейс и в ожидании позднего самолета бродил по Мурманску. Лето на исходе, голубоватое, с прозеленью, небо сеяло над городом беспощадно-прозрачный, холодноватый свет, просторными казались улицы, и такими выразительными, сверхреальными привидениями выглядели дома, скромно окрашенные в желтовато-бледный или зеленоватый колер. Наверное, самое трудное, с чем столкнулся бы художник, рисуя северный пейзаж, — это воздух, тамошнее небо. На Севере не различаешь воздух, как в нашей средней полосе: в нем нет той насыщенности красок, той густой золотизны, тех чередований света и теней, которые у нас так отчетливы в разную пору дня. На Севере есть просто воздух и свет, чем-то напоминающий времена нашего бабьего лета. Бестелесность и прозрачность, глубина и одновременно отсутствие глубины.
Я присматривался к городу и с какой-то радостью отмечал, что он не совсем такой, каким показался мне, когда увидел его впервые. Сначала он совсем не понравился мне: город как город, казалось, ничего своего, северного, да и дома — как во всех городах. Где здешний стиль, где здешняя архитектура? Но вот теперь отмечаю взглядом один дом, второй, начинаю видеть в них какое-то своеобразие, понимаю, почему на Севере не производят никакого впечатления, а, наоборот, раздражают все эти колонны, пилястры, карнизы. Совсем другое дело — гладкий простор стены, подчеркнутый строгой, прямой архитектурной линией, и совсем другое дело — прямоугольная башня над домом, длинный, как галерея, балкон. Еще нравятся мне деревянные дома, двухэтажные, сложенные из таких чудно-ровных бревен, окрашенных в теплый коричневый цвет: кажется, сосна, высокая, прямая, как срублена — так и складена, неошкуренная, в звено, и лежать ей здесь долго-долго, в соседстве с каменными громадинами.
Удивительное это чувство — знать, что ты вскоре надолго или насовсем уедешь откуда-то: бродишь по улицам, провожаешь взглядом незнакомых людей, которые, встречая тебя, бог весть что думают о тебе, а скорее всего ничего не думают, признавая тебя здешним. А приятно, дивно тебе потому, что у тебя от всех свой маленький секрет: ага, вы ничего не знаете, вы придете домой или на работу, будете обедать или спать, а меня уже здесь не будет, и никто, никто во всем городе не узнает об этом. Да, это так… Я запомнил и цвет вот этого неба, и кафе на углу улицы, и подвыпившего мужчину, едва не угодившего под троллейбус, и очаровательную девушку со светлыми волосами — все это останется в моей памяти таким, каким и было в ту минуту. Все останется здесь жить своей обычной непрекращающейся жизнью, не подозревая даже, что в памяти одного человека она остановилась, застыла, точно кинокадр на экране, когда обрывается лента и пропадает звук.
Медленно иду я по улице: вот автобусный вокзал, вот стадион, вот универмаг, вот большой щит на стене деревянного дома, а на щите написано:
«Газета — надежный помощник тружеников социалистических полей».
Остановись, если хочешь, и подумай, где ты: в Молодечно или в Мурманске? С какого это времени рыбаки стали тружениками социалистических полей? Вот памятник Анатолию Бредову: напряженная фигура в бронзе, рука сжимает гранату, расстегнута гимнастерка, колено упирается в громадный валун — постамент памятника. Может быть, этот валун привезен из сопок, обступающих стремительную Великую Западную Лицу — реку, долина которой во время войны была названа «Долиной смерти». Там, на горбатых, продутых ветрами сопках погиб смертью героя Анатолий Бредов — комсомолец из Мурманска. Я был там, на месте его гибели: видел каменистое извилистое русло Западной Лицы, доты на сопках, сложенные из камней, обрывки пулеметных лент, головки от снарядов, ржавые осколки и совсем не страшную теперь «Долину смерти», заметаемую песком, всю в клочках сухого белого мха, желтоватой чахлой травы. Вспоминаю, как с фотокорреспондентом газеты Северного флота ползали мы на коленках по камешкам, по мху, набирали в шкатулку землю в подарок первому Герою Советского Союза на Севере Василию Павловичу Кислякову. Нам хотелось, чтобы в шкатулке было все: и мох, и розовые лепестки иван-чая, и различной величины камешки, а мне еще, помню, хотелось найти в расщелине скалы веточку багульника, того самого, что растет у нас в Белоруссии; я искал его долго, да так и не нашел в тот раз.
Василий Павлович, недавно приехавший на Север из Москвы, рассказывал морякам, которые были здесь на экскурсии, о былых боях в «Долине смерти».
Небольшого роста, осповатый, с седыми волосами на круглой голове, он стоял на камне над кручей, говорил не очень складно, наверняка волнуясь, и все показывал да показывал короткопалой рукой за реку, на черные голые сопки, где держали оборону наши. А я сочувствовал ему, думал, что ему, впервые после войны приехавшему сюда, хорошо было бы побыть тут одному, наедине с этими сопками, этой рекой, снова пережить смерть своих товарищей и так ярко вспомнить обо всем. Он с трудом сдерживал себя. Я видел, как на какое-то мгновение он закрыл глаза, прижал руку ладонью ко лбу и покачнулся. Но его осторожно взяли под руки, помогли сойти с камня на землю… Потом он достал папиросу: сидел на камне, курил, не обращая внимания, что все глядят на него. О чем вспоминал он? О том, как остался на сопке один, прикрывая отход своего взвода? Как собрал винтовки убитых товарищей, укрепил их в разных местах меж камней — стрелял по фашистам, переползая от одного камня к другому: чтоб думали, будто наших здесь много, чтоб медлили и боялись. Сколько раз у него кончались патроны, все ближе подползали фашисты, и он, как в горячке, бросался с гранатами и винтовкой в атаку, добывал для себя оружие, вновь стрелял — и снова кончались у него патроны. Что-то около сотни фашистов уложил он на сопке, и вот уже не оставалось в руках ничего, кроме последней гранаты: он готов был повторить подвиг Анатолия Бредова — взорвать гранатой себя и фашистов. Ему повезло: подоспели на выручку из соседнего подразделения…
Вспоминаю молодого капитан-лейтенанта, вручавшего Василию Павловичу шкатулку: он говорил вдохновенно и выразительно, почему-то не забывая при этом бросить взгляд на меня; может быть, он лишний раз хотел напомнить мне, чтобы я не забыл и о нем, его фамилию не забыл, когда буду писать отчет для газеты. Фамилию его я в отчете упомянул. И вот я стоял перед памятником Бредову, и мне вдруг подумалось, что сейчас я неожиданно встречу, увижу того капитан-лейтенанта, да только он, как мне представлялось, не узнает меня.
Я постоял еще немного и пошел обедать в ресторан. Огромный зал, уставленный легкими, изящными столиками, еще пустовал. Неподалеку от меня, в одном ряду, сидели офицер и девушка, за столиком посередине зала — коротко стриженный плотный парень с тяжелым, как чугунное ядро, затылком. С высоко поднятым подбородком к этому увальню не шла, а медленно плыла проходом меж столиков какая-то девушка, загоревшая до такой невероятной густой черноты, что, показалось, в зале сразу стало темнее. Парень привалился спиной к креслу, достал сигарету. Девушка села за столик, заложив нога за ногу. Парень щелкнул пальцем по пачке сигарет — она скользнула по столу прямо девушке в руки: она взяла сигарету, достала из сумочки спички, прикурила, а коробок бросила своему дружку. Тот закурил тоже и потом все время, покуривая да пуская дым, рассчитанно строил каменно-мужественное лицо. Официантки у буфета на весь зал обсуждали чью-то покупку, смеялись над каким-то ревнивым мужиком.
Времени хватало: я сидел, наблюдал, слушал. Плотный парень с экзотической девушкой вели «на публику» подчеркнуто безразличный, продуманный до черточек разговор. Ничего в зале не существовало для них, а может быть, наоборот, для зала, по их идее, существовали только они. А я начинал думать о дороге домой, в сторону южную; представлялось сверкающее чрево самолета, сосредоточенные пассажиры в креслах, стюардесса с обязательными конфетками, от которых приторно-сладко во рту, — и тревожная какая-то, навевающая грустные размышления обстановка была в предчувствии нового своего бытия.