А здесь одиннадцать часов вечера. Ничего не меняется. Солнце. День. Идем на последний сеанс в кино. Показывают фильм о композиторе Штраусе. В каком-то пошловатом стрекулисте надо узнать музыкального короля Вены, поверить, что он был демократичен, прост, остроумен, талантлив, мог одновременно влюбляться, писать музыку, делать глупости, произносить революционные речи. Фильм дрянь, музыка чудесна. В зале полусумрак, на экране солнечный каскад красок. Он не утомляет. Отдыхаешь. Людей в зале — раз, два, три — и начинай считать сначала. Догадываешься: лето, все на Юге.

Фильм заканчивается. Идем в гостиницу. Город спит. На улице ни души, если не считать кошек. Их множество. На крылечках, на тротуарах, у подъездов. Вышли на ночную прогулку, А мы идем спать.

— Сколько на твоих не золотых, дед Володя?

— Без пяти час. А может, побродим еще?

— Посидим лучше в гостинице.

Пришли в номер, сели, курим. В окно виден залив, хребты сопок за ним, корабли на рейде. И солнце над заливом. Едва не у самого окна палаточный городок.

— Не думали, дед Володя, что так далеко заедем?

— Какое там далеко! Чтобы показалось далеко, надо было ехать поездом.

— Цивилизация испортила нас, дед. Заманили стюардессы конфетками.

— Точно так, дед Миша. Сколько теперь на твоих не золотых?

— Два часа. Давай спать.

Закрываем шторой солнце, залив. Кончается самый длинный для нас в этом году день.

КАЮТА И КАЮТ-КОМПАНИЯ

Жить в гостинице или на корабле? Спать в номере или в каюте? Обедать в ресторане или в кают-компании? Так мы оказались перед необходимостью выбора. Но зачем долго раздумывать? Ехать на Север только ради того, чтобы жить как обыкновенные командированные? Нет. Выбираем каюту и кают-компанию. Теперь надо по-новому запрограммировать свой быт. С этого дня сходни называются трапом, кухня — камбузом, повар — коком, свет не выключаешь, а «вырубаешь», воду не перекрываешь, а «вырубаешь» тоже. Окна нет — есть иллюминатор, его нельзя закрыть, можно только «задраить». Жизнь внезапно обновляется, ты чувствуешь себя в ней дикарем.

Форма начинается с содержания или содержание с формы? Для нас новое содержание начинается с формы — обыкновенной, морской: китель, фуражка, погоны, ботинки. Жизнь начинается с контрольно-пропускного пункта. Но это между прочим. Важно другое: начиналась новая интересная жизнь.

Миновав контрольно-пропускной пункт, пойдешь асфальтовым полотном причала с уложенными впритык и побеленными бревнами по краям, по трапу поднимешься на корабль, отдав честь флагу, и, придерживаясь правого борта, достигаешь кают-компании, по трапу спустишься вниз, где, разделенные проходом, расположены каюты одна против другой. Твоя как раз под трапом; такое размещение — лучше не надо: сразу у бойких корабельных дорог.

Открой металлическую, окрашенную в желтоватый цвет дверь, и ты дома. Прадеды наши, говорят, строили дома без единого гвоздя. Здесь все наоборот: почти полное отсутствие дерева, только металл. Металлический стол, металлические шуфлядки в нем, металлические шкафы; тяжелые, гнутые из блестящих трубок кресла легко ввинчиваются в пол. Пепельница вмонтирована в стол, для графина с водою соответственно сделано надежное гнездо. Зеленовато-темного цвета ширма заслоняет два яруса застланных суконными одеялами коек. В головах, над подушкой, продолговатый черный колпачок лампы, в стене укреплены ремни — привязываться ими во время качки. Моряк должен уметь засыпать в любую минуту дня и ночи, спать сном праведника или «сном Наполеона после Ватерлоо». Сон — тоже служба, предусмотренная войсковым уставом. Моряк спит, а служба идет.

Первую свою ночь на корабле мы спали плохо. Мешали топот ног по трапу, звонки, голоса. Часов в шесть утра снова топот, звонки, голоса: кто-то пел, кто-то играл на баяне. Ничего не поделаешь — надо вставать. Голова гудит, ты млеешь, и самочувствие такое, словно на тебе черти всю ночь молотили бобы. «Ну и влипли», — подумалось тогда. Но все оказалось не столь уж и страшным. Прошло какое-то время, и мы научились спать когда придется, успевать в редакцию газеты, где упорно осваивали войсковую специфику, и снова на корабль. Наконец дело дошло до того, что перепутали день и ночь: ложились спать в четыре — пять часов утра, а вставали в двенадцать.

Каюта постепенно становилась родным домом. Здесь писали письма, материалы в газету, здесь два раза на дню высыпали в ведро окурки из широкой, как шахматная доска, пепельницы.

Запомнились минуты, в которые почему-то вдруг догадывался, какое это особенное, не сравнимое ни с чем место — твоя каюта. Чаще всего было тогда, когда тебе срочно надо было писать в газету: писать не очень хотелось, ты все медлил, расхаживал по каюте, лежал, курил, — и вот уже времени оставалось ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы написать. И тогда ты садился за стол. И — о чудо! — слова бежали легко, строки ложились на бумагу торопливо и ровно: ты писал, а какое-то другое твое «я» следило за тобой, радовалось за тебя, видело тебя уверенным, упрямым, веселым от работы. Оно летело где-то рядом с твоей мыслью, и представлялось ему, словно ты — это не ты, а настоящий морской волк — штурман, капитан, старпом, который до мелочей знает свое корабельное дело, который продублен тысячами ветров, испытан тысячами человечьих судеб, прошедших через его руки. И вот этот морской волк упрямо, широко положив руки на стол, теперь пишет: ему не нужны ни кабинеты, ни Дом творчества, ему не надо изучать жизнь. Жизнь для него — он сам, корабль, который он знает так, что может разобрать и собрать его, как часы. Ах, какая свежая, здоровая, трезвая у этого капитана-писателя голова! Как он точно, проникновенно знает все, о чем пишет!

Теперь понимаю — это была зависть. Теперь понимаю — это было сожаление. Зависть к тем, кто все знал на этом корабле, бывшем для тебя просто кораблем — каким-то судном, не более. Сожаление же о том, что у тебя нет ни одной из тех специальностей, которых так много на корабле. Ты можешь писать о том, о сем, но ничего, ничего ты не знаешь исчерпывающе и подробно. Оставь, оставь, пока не поздно, перо, отдай его капитану! И теперь, по сей день, живут во мне то сожаление и зависть.

В каюте, чаще всего перед сном, вели мы со «стариком» задушевные, раздумчиво-тихие разговоры, но были и такие минуты, когда не хотелось ни слов, ни разговоров, когда заслонишься от всего мира ширмой и только ворочаешься на койке да вздыхаешь. И тот, второй в каюте, понимает все, тоже молчит и, наверное, думает: «Заскок у тебя, психопат несчастный! Ну, хорошо, хорошо, молчи, перетирай свои заржавевшие винтики». И перетрешь, и глядишь — назавтра по-новому бьет свое «тик-так» твой душевный механизм.

А то бывали минуты, когда «старика» потянет вдруг на «пиитический восторг», сядет он за стол и пишет, а тебя гложет по этой причине не то досада, не то тоска. Ляжешь на койку, закроешь глаза, слушаешь, как хрипит на стене радио, как сипловато-минорно выводит какую-то мелодию певица, а потом окажется, что «старик» тратил свой блестящий талант на узко местные темы, писал не стихи, а стишки, нечто в таком роде:

Службой замучен,
Женой затискан
В «козла» везучий
Иван Фетискин.

Стоило ли мне из-за этого переживать?!

— Ты думаешь, стишком отомстишь Ивану Яковлевичу за проигрыш?

— Нет. Просто хочу его всесторонне изобразить. Был он героем стихотворного репортажа, пускай теперь побудет героем пасквиля.

— На «саржи» потянуло, а? И откуда ты знаешь, что Гоголи и Щедрины нужны?

Глупый, необязательно-ленивый разговор, конечно. В последнее время замечаю за собою такую вот мрачно-безразличную интонацию. Что это — влияет Север?

— Пойдем гулять, — решительно сгребая со стола бумаги, предлагает вдруг «старик».

Что ж, золотые слова, к тому же сказанные вовремя. Выходим. Встречаем на палубе как раз Ивана Яковлевича. «Старик» читает ему свой «пасквиль». Никакого внимания. Ни обиды, ни удивления, ни поощрения, которое, говорят, необходимо таланту, как канифоль для смычка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: